Увеличить |
Всадник без головы
(Рукопись XVIII столетия)
I
Немножко истории
Все
знают великого полководца Ганса Пихгольца. Я узнал о нем лишь на одиннадцатом
году. Его подвиги вскружили мне голову. Ганс Пихгольц воевал тридцать лет со
всеми государствами от Апеннин до страшного, каторжного Урала и всех победил. И
за это ему поставили на площади Трубадуров памятник из настоящего каррарского
мрамора с небольшими прожилками. Великий, не превзойденный никем Ганс сидит
верхом на коне, держа в одной руке меч, в другой – копье, а за спиной у него
висит мушкетон. Мальборук – мальчишка перед Гансом Пихгольцем.
Таково
было общее мнение. Таково было и мое мнение, когда я, двенадцати лет от роду,
выстругал деревянный меч и отправился на городской выгон покорять дерзкий
чертополох. Ослы страшно ревели, так как это их любимое кушанье. Я выкосил
чертополох от каменоломни до старого крепостного вала и очень устал.
На
тринадцатом году меня, Валентина Муттеркинда, отдали в цех поваров. Я делал
сосиски и шнабель-клепс и колбасу с горошком, и все это было очень вкусно, но
скучно. Я делал также соус из лимонов с капорцами и соус из растертых налимьих
печенок. Наконец, я изобрел свой собственный соус «Муттеркинд», и все очень
гордились в цехе, называя меня будущим Гуттенбергом, а фатер дал гульден и
старую трубку.
А Ганс
Пихгольц, стоя на площади, посмеивался и величался.
Я
ненавидел его, завидовал ему, и он не давал мне спать. Я хотел сам быть таким
же великим полководцем, но к этому не было никакого уважительного повода.
Фатерланд дремал под колпаком домашнего очага, пуская вместо военных кличей
клубы табачного дыма. Все надежды свои я возлагал на римского папу, но папа в
то время был вялый и неспособный и под подушкой держал Лютера. Тайно я написал
ему донос о ереси на юге Ломбардии, угрожая пасторами, с целью вызвать
религиозную драку, но тихий папа к тому времени помер, а новый оказался самым
скверным католиком и, смею думать, был очень испуган, прочтя письмо, так как
ничего не ответил.
Содрогаясь
о славе, я в один прекрасный день швырнул в угол нож, которым резал гусей, и
отправился к начальнику стражи. Проходя мимо полицейской патрульной Ганса
Пихгольца, я, подняв высоко голову, сказал:
– Тридцать
лет, говоришь, воевал? Я буду воевать сто тридцать лет и три года.
II
Любовь
Меня
приняли, дали мне лошадь, латы, каску, набедренники, палаш и ботфорты. Мы дежурили
от шести до двенадцати, объезжая город и наказывая мошенников. Когда я ехал,
звенело все: набедренники, латы, палаш и каска, а шпоры жужжали, как майский
жук. У меня огрубел голос, выросли усы, и я очень гордился своей службой,
думая, что теперь не отличить меня от Пихгольца: он на коне – и я на коне; он в
ботфортах – и я в ботфортах. Проезжая мимо Пихгольца, я лениво крутил усы.
Природа
позвала меня к своему делу, и я влюбился. Поэтическая дочь трактирщика жила за
городскими воротами, ее звали Амалия, ей было семнадцать лет. Воздушная фигурка
ее была вполне женственна, а я рядом с ней казался могучим дубом. У нее были
очень строгие, нравственные родители, поэтому мы воровали свои невинные поцелуи
в ближайших рощах. Разврат к тому времени достиг в городе неслыханных пределов,
но Амалия ни разу еще не села на колени ни к кому из гостей своего трактира,
хотя ее усердно щипали: бургомистр, герр Франц-фон-Кухен, герр
Карл-фон-Шванциг, Эзельсон и наши солдаты. Это была малютка, весьма чистоплотная
и невинная.
В
воскресенье я назначил свидание дорогой Амалии около Цукервальда, большой рощи.
Было десять часов, все спали, и ни один огонь не светился на улицах города
Тусенбурга.
Отличаясь
всегда красивой посадкой, я представлял чудную картину при свете полной луны,
сияющей над городской ратушей. Черные в белом свете тени толпились на мостовой,
когда я подъехал к воротам и приказал отпереть их именем городской стражи. Но
лунный свет, как и пиво, действовали на меня отменно хорошо и полезно, и я был
пьян во всех смыслах; от пива, луны и любви, так как выпил на пивопое изрядно.
Подбоченясь, проехал я в Роттердамские ворота и пустился по пустынной дороге.
Приближаясь
к назначенному месту свидания, я ощутил сильное сердцебиение; лев любви сидел в
моем сердце и царапал его когтями от нетерпения. У разветвления дороги я
задержал лошадь и крикнул: «Амалия!» Роща безмолвствовала. Я повернул коня по
ветру и снова крикнул: «Амалия, ягодка!» Эхо подхватило мои слова и грустно
умолкло. Я подождал ровно столько, сколько нужно, для того чтобы шалунья, если
она здесь, кончила свои шутки, и нежно воззвал: «Амалия!»
В ответ
мне захохотал филин глухим, как в трубку пущенным, хохотом и полетел, шарахаясь
среди ветвей, к темным трущобам. До сих пор уверен я, что это был дьявол, враг
бога и человека.
Я
натянул удила, конь заржал, поднялся на дыбы и, фыркая от тяжелой моей руки,
осел на задние ноги. – «Нет, ты не обманула, Амалия, чистая
голубка, – прошептал я в порыве грустного умиления, – но родители
подкараулили тебя у дверей и молча схватили за руки. Ты вернулась, обливаясь
слезами, – продолжал я, – но мы завтра увидимся».
Успокоив,
таким образом, взволнованную свою кровь и отстранив требования природы, я,
Валентин Муттеркинд, собирался уже вернуться в казарму, как вдруг слабый, еле
заметный свет в глубине рощи приковал мое внимание к необъяснимости своего
появления.
III
Беседа
Знаменитый
полководец Пихгольц сказал однажды, в пылу битвы: «Терпение, терпение и
терпение». Ненавидя его, но соглашаясь с гениальным умом, я слез, обмотал
копыта лошади мягкой травой и двинулся, ведя ее в поводу, на озаренный уголок
мрака. Насколько от меня зависело, – сучья и кустарники не трещали. Так я
продвинулся вперед сажен на пятьдесят, пока не был остановлен поистине
курьезнейшим зрелищем. Аккуратный в силу рождения, я расскажу по порядку.
Прямо на
земле, в шагах десяти от меня, горели, зажженные на все свечи, два серебряных
канделябра, очень хорошей, тонкой и художественной работы. Перед ними, куря
огромную трубку, сидел старик в шляпе с пером, желтом камзоле и сапогах из
красной кожи. Сзади его и по сторонам лежало множество различных вещей; тут
были рапиры с золотыми насечками, мандолины, арфы, кубки, серебряные кувшины,
ковры, скатанные в трубку, атласные и бархатные подушки, большие, неизвестно
набитые чем узлы и множество дорогих костюмов, сваленных в кучу. Старик имел
вид почтенный и грустный; он тяжело вздыхал, осматривался по сторонам и
кашлял. – «Черт побери запоздавшую телегу, – хрипло пробормотал
он, – этот балбес испортит мне больше крови, чем ее есть в этих старых
жилах», – и он хлопнул себя по шее.
Пылая
жаром нестерпимого любопытства, я вскочил на захрапевшую лошадь и, подскакав к
старику, вскричал: «Почтенный отец, что заставляет ваши седины ночевать под
открытым небом?» Человек этот, однако, на мой добродушный вопрос принял меня,
вероятно, за вора или разбойника, так как неожиданно схватил пистолет,
позеленел и согнулся. «Не бойтесь, – горько рассмеявшись, сказал я, –
я призван богом и начальством защищать мирных людей». Он, прищурившись, долго
смотрел на меня и опустил пистолет. Мое открытое, честное и мужественное лицо
рассеяло его опасения.
– Да
это Муттеркинд, сын Муттеркинда? – вскричал он, поднимая один канделябр
для лучшего рассмотрения.
– Откуда
вы меня знаете? – спросил я, удивленный, но и польщенный.
– Все
знают, – загадочно произнес старик. – Не спрашивай, молодой человек,
о том, что тебе самому хорошо известно. Величие души трудно спрятать, все знают
о твоих великих мечтах и грандиозных замыслах.
Я
покраснел и, хотя продолжал удивляться проницательности этого человека, однако
втайне был с ним согласен.
– Вот, –
сказал он, показывая на разбросанные кругом вещи, и зарыдал. Не зная, чем помочь
его горю, я смирно сидел в седле. Скоро перестав плакать, и даже быстрее, чем
это возможно при судорожных рыданиях, старик продолжал: – Вот что
произошло со мной, Адольфом-фон-Готлибмухеном. Я жил в загородном доме Карлуши
Клейнферминфеля, что в полуверсте отсюда. Клейнферминфель и я поспорили о Гансе
Пихгольце. «Великий полководец Пихгольц», – сказал Карлуша и ударил
кулаком по столу. – «Дряннейшенький полководишка», – скромно возразил
я, но не ударил кулаком по столу, а тихо смеялся, и смех мой дошел до сердца
Клейнферминфеля. – «Как, – вне себя вскричал он, – вы смеете?!
Пихгольц очень великий полководец», – и он снова ударил кулаком по столу
так, что я рассердился. – «Наидрянне-дрянне-дрянне-дрянне-дряннейшенький
полководчичишка», – закричал я и ударил кулаком по Клейнферминфелю. Мы
покатились на пол. Тогда я встал, выплюнул два зуба и пошел в город, где
остался до ночи, чтобы насолить Клейнферминфелю. Ты давно из города, юноша?
– Едва
ли будет полтора часа, – поспешно ответил я, желая выслушать конец дела,
поведение в коем Готлибмухена было весьма справедливо.
– Я
час тому назад, – сказал Готлибмухен, смотря на меня во все глаза, –
сорвал голову Пихгольцу.
– Так,
так-так-так-так-так-так-так!
– Да.
На площади никого не было. Я взлез на каменного коня, сел верхом сзади Ганса
Пихгольца и отбил ему голову тремя ударами молотка и бросил эту жалкую добычу в
мусорный ящик.
Не
удержавшись, я радостно захохотал, представляя себе зазнавшегося Ганса без
головы…
– Голубчик, –
сказал я. – Голубчик!..
– А?
– Он
ведь, Ганс…
– Угу.
– Не
совсем…
– А?
– Не
совсем… великий… и…
– Он
просто ничтожество, – сказал Готлибмухен. – Так ведь и есть.
Стой, – думал я, – запоешь ты, Клейнферминфель, когда узнаешь, что
Гансу отбили голову. Я вернулся и увидел, что вещи мои выброшены во двор; этот
негодяй, почитатель Ганса Пихгольца…
– Как! –
вскричал я, хватаясь за эфес. – Он смел…
– Ты
видишь. Я взял телегу и, навалив, как попало, все свое имущество, приехал сюда,
под кров неба, делить горькую участь бродяг. Но ты не беспокойся, храбрый и
добрый юноша, – прибавил он, заметив, что я очень взволнован, – я
переночую на этих подушках, завернувшись в ковры, а перед сном почитаю библию.
Добрый крестьянин приедет за мной утром и отвезет меня в город.
– Нет, –
возразил я, – я отправлюсь за телегой и перевезу вас сейчас.
– Хорошо, –
сказал он, подумав, – но с условием, что ты возьмешь от меня пять золотых
монет.
Он вынул
их так охотно, что я не стал спорить, хотя и очень удивился его щедрости. Отныне
Пихгольц бессилен был давить меня своей славой – у него не было головы. Я
рвался в город, чтобы взглянуть, гордо поднять свою голову.
– Жду
тебя, сын мой, – кротко сказал старик и прибавил: – седины старости и
кудри юности – надежда отечества.
Стиснув
в порыве гордости зубы, я взвился соколом и понесся галопом в город.
IV
Венец несчастья
Я
объехал четыре раза статую Ганса Пихгольца. Голова у него тут как тут.
Возможно, что это лишь призрак несуществующей головы. Я слез с коня, влез на
Пихгольца, облизал и обнюхал голову. Твердая, каменная голова. Ничего нельзя
возразить. Я вспотел. Мне показалось, что Ганс повернул голову и захохотал
каменным смехом. Если я поеду уличать во лжи Готлибмухена, он скажет, что я
дурак, а я, вот именно, не дурак. Я решил оставить его в лесу с его
канделябрами и коврами. Испуганный, усталый и злой, не удовлетворив к тому же
требований природы, я вернулся в казармы и лег спать. Всю ночь скакал надо мной
Ганс Пихгольц, держа в руках оскалившую зубы голову.
Утром
позвал нас начальник стражи и громко топал ногами и велел скорее собираться в загородный
дом Клейнферминфеля и сказал, что его ограбили. Он прибавил еще, что в Клейнферминфеле
глубоко сидят четыре пули и что, если их вытащить, ничего от этого не изменится.
Я был
женой Лота (Готлибмухен! Молчу!). Вечером, когда я пошел удовлетворять требования
природы и сговориться насчет свидания, я увидел небесную голубку Амалию на
коленях у герр фон-Кухена, и она обнимала его и герр фон-Шванцига, а Шванциг
щипал ее.
– Ах-х!
|