
Увеличить |
Малинник Якобсона
I
Геннадий
долго сидел на набережной, щурясь от солнца и задумчивого речного блеска, пока
острая тоска внутренностей не заставила его снова встать и идти на ослабевших
ногах. Требовательный, злобный голод подталкивал его вперед, к маленьким тесным
улицам, где в окнах домов меланхолически пахло воскресными пирогами, маслом,
изредка и легким спиртным дыханием подвыпивших обывателей.
Сплевывая,
чтобы не так тошнило от голодной слюны, попадавшей в пустой желудок обильными,
раздражающими глотками, Геннадий плелся в теневой стороне домов, стиснув за
спиной веснушчатые, покоробленные трудом руки. Он был плюгав, тщедушен и
неповоротлив; наивные голубые глаза сидели в его по-воробьиному взъерошенном,
осунувшемся лице с выражением тоскливого ожидания. Он хотел есть, все его
существо было проникнуто этой глубокой, священной мыслью. Рабочие, эстонцы и
латыши, шли мимо него под руку с чисто одетыми женщинами и девушками.
«Жрали
уже…» – завистливо подумал он, кряхтя от негодования.
Улица
загибала вниз, к набережной, и Геннадий снова увидел воду, но не повернул обратно,
а двинулся вдоль реки, по узкой полосе мостовой. Маленький, старинный городок
отошел назад, навстречу попадались телеги, рыбачьи домики, лодки, плоты. Через
две-три сотни шагов Геннадий остановился, присел на выдавшийся из глинистого
откоса камень, свернул «собачью ногу» из махорки и хмуро плюнул в пространство.
Перед
ним, переливаясь вечерним светом в зеленой полосе берегов, катилась река; у
правого берега, разгружаясь и нагружаясь, стояли иностранные парусные корабли,
паровые шхуны и барки. Свернутые паруса, реи, просмоленные, исцарапанные
погрузкой борта дышали крепкой морской жизнью, свободой и тяжелым трудом и
чем-то еще, похожим на затаенную тоску о далеком, всемирной родине, гармоничных
углах мира, беспокойной свободе.
– За
тридевять земель, – коротко вспомнил Геннадий.
Чужие
страны развернулись перед ним, как противоположность его собственному, полуголодному
существованию. Он представлял себе неимоверно тучные, бархатного чернозема
поля, здоровеннейших, краснощеких людей, огромной величины коров, лоснящихся
богатырей-коней, синее, аккуратно дождливое небо и отсутствие странников.
Хозяева этой прекрасной страны ходили в ослепительно-ярком платье, не
расставаясь с золотом.
Докурив,
Геннадий тоскливо осмотрелся вокруг. Чужой город вызывал в нем легкую, тревожную
злобу чистотой и уютностью старинных маленьких улиц; протянуть руку за
милостыней здесь было почему-то труднее, чем в любом другом месте. Он встал,
тихо, сосредоточенно выругался и зашагал по берегу с твердым решением попросить
кусок хлеба у первого попавшегося окна.
II
Деревянный
одноэтажный дом, к которому подошел Геннадий, стоял почти у самой воды. На
Кольях, возле небольших мостков, сушился невод, в окне, уставленном горшками с
растениями, колыхались чистые занавески. На крыльце, у почерневшей, массивной
двери сидел, покуривая английскую трубку, человек лет семидесяти, колоссального
роста, одетый в кожаную, подбитую красной фланелью куртку и высокие сапоги.
Лицо, изъеденное ветром и жизнью, пестрело множеством крепких, добродушных
морщин, рыжие волосы, выбритая верхняя губа и умные зрачки серых глаз сделали
его похожим на грубое стальное изделие, тронутое желтизной ржавчины.
– Здрасьте! –
сказал Геннадий, угрюмо ломая шапку.
Старик
кивнул головой. Геннадий натужился, вобрал воздуху и вдруг, жалко улыбаясь,
сказал:
– Не
будете ли так добры, Христа ради, кусок хлеба безработному? Верьте совести – не
жравши два дня.
– Работай… –
меланхолически произнес старик, пуская трубкой дым. Лицо его стало натянутым и
рассеянным. – Работа есть, много работы есть.
– Игде? –
с отчаянием воскликнул Геннадий. – Вот ей-богу, каждый так говорит, а поди
достань ее. Хлопок грузили малость, это верно, а опосля и затерло. И то есть,
как я попал сюда – не приведи бог!
– Марта! –
крикнул старик и по-эстонски прибавил несколько слов, в тоне которых Геннадий
уловил спокойное приказание. – Ты из Питера?
Геннадий
открыл рот, но в это время на крыльцо вышла круглая, быстрая в движениях девушка,
с загорелыми босыми ногами, протягивая ему кусок хлеба и новенький монопольный
грош. Он взял то и другое, хлеб сунул за пазуху, а грош повертел в руках и
неловко зажал в ладони.
– Премного
благодарствуйте, – сказал он, отойдя в сторону.
Старик
молча кивнул головой, девушка смотрела вслед удалявшемуся Геннадию прямо и
равнодушно. Свернув в ближайший, каменистый, вытянутый меж двух высоких заборов
переулок, Геннадий торопливо присел на корточки и съел хлеб.
Полуфунтовый
кусок мало утолил его вожделение; высыпав с ладони в рот быстро высохшие крошки,
он встал, голодный не менее, чем десять минут назад. Новенький, красноватый
грош тупо блестел в его задрожавших от еды пальцах; Геннадий скрипнул зубами и
злобно швырнул монету в побуревшую от жары крапиву.
– Чухна
рыжая, – сосредоточенно выругался он, облизывая припухлым языком сухие
губы. Небо и десны ныли, натруженные сухой жвачкой. – Рыбу жрут, мясо…
небось, – продолжал он, вспоминая невод и кур, бродивших у калитки. –
Мужик… тоже!..
Саженный
забор, торчавший перед ним острыми концами почерневших от дождя вертикальных
досок, кой-где расходился узенькими, молчаливыми щелями. Низ их скрывался в репейнике
и крапиве, середина зеленела изнутри, и изнутри же верхние концы щелей пылали
нежным румянцем, словно там, в огороженном небольшом пространстве, светилось
вечерней зарей свое, маленькое, домашнее, пятивершковое солнце. Геннадий
прильнул глазом к забору, но не увидал ничего, кроме зеленой, красноватой каши.
Угрюмое любопытство бездельника, которого раздражает всякий пустяк, подтолкнуло
Геннадия. Осмотревшись, он подхватил валявшийся невдалеке кол, приставил его к
забору и, подтянувшись на длинных, цепких руках, выставился по пояс над
заостренными концами досок.
Перед
ним был малинник, принадлежавший, без сомнения, тому самому старику эстонцу, с
которым он разговаривал десять минут назад. Внутренний фасад дома горел в
низком огне вечернего солнца отражением стекол, яркими цветами, рассаженными по
длинным, полным сочного чернозема ящикам, и путаницей кудрявых вьюнков,
громоздившихся на водосточные трубы. Все остальное пространство высокого
заграждения рябило багровым светом наливающейся малины.
– Госпожа
ягодка! – умилился Геннадий, и в сердце его дрогнуло что-то родное,
крестьянское, в ответ безмолвному голосу этого взлелеянного, выхоленного, как
любимый ребенок, крошечного куска земли. Он пристально рассматривал отдельные,
рдеющие на солнце ягоды, и челюсти его сводило от сладкой, кисловатой слюны.
III
Геннадий
спрыгнул и отошел в сторону. Малинник, пылающий ягодами, стоял перед его
глазами, сквозь серый забор, заросший со стороны переулка крапивой и
одуванчиками, мерещились ему пышные, высокие лозы, рассаженные на одинаковом
расстоянии друг от друга, и зубчатая листва, обрызганная красным дождем.
Вершины лоз, заботливо подвязанных, каждая отдельно, суровой ниткой к высоким
кольям, – соединялись над узкими проходами, образуя длинные своды из
переплета стеблей, освещенных листьев и ягод. На разрыхленной, чисто выполотой
земле тянулся дренаж.
Геннадий
взволнованно переступил с ноги на ногу. Древний огонь земли вспыхнул в нем,
переходя в глухой зуд мучительной зависти. Бесконечные, оплаканные потом поля,
тощие и бессильные, как лошади голодной деревни, – выступили перед ним из
вечерних дубовых рощ. Соломенные скелеты крыш, чахлые огороды, злобная печаль
праздников и земля – милая, грустная, больная, близкая и ненавистная, как
изменяющая любимая женщина.
– Эх-ма! –
угрюмо сказал Геннадий. – Чухна проклятая!
Расстроенный,
он вновь подошел к забору. Бесконечно враждебным, похожим на издевательство,
казался ему этот клочок земли; мужик выругался, стукнул кулаком в доску, ушиб
пальцы и побледнел.
Это не
было пламенное бешенство оскорбленного человека, когда, не рассуждая, не останавливаясь,
совершает он, охваченный яростью, – все, что подскажет закипевшая кровь.
Холодная, нетерпеливая злоба руководила Геннадием; неопределенное, мстительное
настроение, где голод и одиночество, брошенный кусок хлеба и чужой, мужицкий
достаток смешивались в тяжком чувстве заброшенности. Трусливо озираясь,
Геннадий вскарабкался на забор, тяжело спрыгнул и очутился в зеленой тесноте
лоз.
Пряная
духота, тишина, полная предательского внимания, и легкий шум крови привели его
в состояние некоторого оцепенения. Присев на корточки, он с минуту
прислушивался к дремотному дыханию сада, ощупывая глазами пятна теней и света;
отдышался, шмыгнул носом и, убедившись, что людей нет, прополз в глубину.
Оборванный, исхудавший, трясущийся от ненависти и страха, он напоминал крысу,
облитую светом фонаря во тьме погреба. Еще что-то удерживало его руки, словно упругий
лесной сук – идущего человека, но, понатужившись, мужик встал, поднял ногу и
сильно ударил подошвой в ближайший кол.
Стебли,
затрещав, вытянулись на земле. Стиснув зубы, Геннадий бросился всем телом в
кусты, топча, ломая, выдергивая с корнем, скручивая и вихляя листья; брызги
свежей земли летели из-под его ног и с корней выхваченных растений. Дух
разрушения, близкий к истерическому припадку, наполнял его дрожью
сладострастного исступления. Перед глазами кружился вихрь, пестрый, как
лоскутное одеяло; через две-три минуты малинник напоминал вороха разбросанной,
гигантской соломы. Пошатываясь, потный от изнурения, мужик подошел к забору.
Спину знобило, усиленные скачки сердца расслабляли, перебивая дыхание.
Заторопившись, он стал карабкаться на забор, срываясь, подскакивая, шаркая
ногами по дереву; но через мгновение увидел рыжую голову Якобсона, вытянул
вперед руки и замер.
Эстонец
постоял на месте, раскачиваясь, как медведь, и вдруг положил ладони на плечи
Геннадия. Горло старика клокотало и всхлипывало, как у человека с падучей, он
хотел что-то сказать, но не смог и бешено обернулся к искалеченным кустам сада.
Тогда Геннадий увидел, что рыжие вихры Якобсона тускнеют. На голову старика
садилась таинственная, белая пыль: он быстро седел. Тягучий ужас раздавил
мужика.
– Ты
что делал? – хрипло спросил эстонец.
– Пусти! –
взвизгнул Геннадий, подымая руки к лицу. Но его не ударили. Железные, пытливые
пальцы давили плечи так, что болела шея.
– Ты
ломал! – сказал шепотом Якобсон. От горя и волнения он не мог вскрикнуть и
судорожно мотал головой. – Что будем делать теперь?
«Убьет!»
– подумал Геннадий, тоскливо следя за прыгающими зубами эстонца. Мужику
захотелось завыть, убежать вон, уткнуться лицом в землю.
– Я
работал, – продолжал Якобсон, – десять лет. Ты приходил. Ты просил
хлеба. Я дал тебе хлеб. Зачем был неблагодарным и ломал?
– А
вот и ломал! – почти бессознательно, срывающимся голосом произнес
Геннадий.
Отчаяние
толкало его к вызову.
– Бей!
Что не бьешь? Ломал! Э-ка! Чухна проклятая!
Загнанный,
он озверел и теперь готов был на все. Пересохший язык бросил еще одно бессмысленное
ругательство. Но не Якобсона хотел оскорбить он, а все, что появилось
неизвестно откуда, рядом с обездоленной пашней, первобытным веретеном и
мякиной: город, господа, книги, звон ресторанного оркестриона – неведомыми
путями соединились в его сознании с нерусским, выхоленным куском земли. Но он
не смог бы даже заикнуться об этом.
Старик
согнулся, и вдруг голова его куда-то исчезла. В тот же момент Геннадий задохнулся
от сотрясения, увидел под собой край забора, вверху – небо и грузно шмякнулся в
переулок, затылком о камень. Багровый свет брызнул ему в глаза; он вскрикнул и
потерял сознание.
Через
полчаса он очнулся и сел, покачиваясь от слабости. Острая боль рвала голову. Поднявшись,
мужик нащупал дрожащими пальцами висок, мокрый от крови, и заплакал. Это были
теплые, злые слезы. Он плакал, неведомо для себя, о беспечальном мужицком рае,
где – хлеб, золото и кумач.
|