Увеличить |
Тифозный пунктир
I
«Если
тиф передается насекомыми, – рассуждал я с отвращением к этому
слову, – ибо обидно было зависеть от какой-то организованной протоплазмы,
хотя сам я чесался уже во всех местах тела самым методическим образом, –
если так, – продолжал я, взглядывая на храпевших рядом солдат, – то
странно, что до сих пор я не болел». Так думал я, тревожно рассматривая красное
лицо человека, лежавшего рядом со мной под шинелью и полушубком. Он потел и крепко
дышал. Это продолжалось с ним седьмой день; днем он перемогался, а ночью бредил
и вскакивал, но, боясь как огня больницы, предпочитал неопределенность сознанию
роковой болезни, и никак нельзя было уговорить его показаться врачу.
Меж тем не
было у меня сомнений, что у него тиф, – так страшно горели его глаза; как
от печки, дышало от него жаром, и, двигаясь через силу, он говорил неровным,
упавшим голосом. Тогда я еще не знал, что тиф разит спустя дней двенадцать
после того, как она попробует твоей крови. Поэтому, спя рядом с больным, считал
я себя редким счастливцем, так как пока был совершенно здоров.
Мне не
спалось. Я курил отвратительную «советскую» махорку, – признак солдатской
бедности, – ее курил только тот, у кого не было денег купить лучшего
табака, – курил и вспоминал дворника одного дома, в котором жил до
солдатчины. То был тридцатилетний гигант, красавец деревенского типа; не
прогнувшись, вносил он на пятый этаж четверть сажени дров. После смерти жены
осталось у него четверо детей, – две девочки и два мальчика, – от
шести до одиннадцати лет; они и отец умерли в три недели. Перед смертью,
шатаясь, встал с постели и пошел, в полном бреду, великан этот на улицу. Я
задержал его с помощью прохожих; отбиваясь, но уже слабый, он твердил: «Вот
луна-лунушка, я пойду на луну, жаловаться; там дохтуров нет. Убьют меня дохтура
наши».
II
Мы жили
близ вокзала маленького уездного города, в чайной, – шесть человек обозной
команды, отряженной караулить обоз; он стоял под навесом среди путей. Днем чайная
была полна народом, и мы гнездились за угловым столиком, не раздеваясь,
одурелые от газа и холода. Холод стлался внизу, щемя ноги; наверху же стоял
банный пар, пропитанный махорочным дымом. Когда чайная закрывалась, мы сдвигали
столы и ложились на голый пол, и в зубы, из щелей между бревен, крался мороз.
Утром мы вставали, дрожа.
Все мы
были из Петербурга и все тосковали о нем. Странный, роковой город, – лишь
в те месяцы почувствовал я всю магнетическую силу его притяжения, все мрачное
очарование его ран, зияющих пустырями и темными громадами пустынных домов,
лишенных огней, среди глыб снега и льда на заколоченных улицах. Истинную и
глубокую страсть внушал он. Не было дня, чтобы компанионы мои – два сапожника,
повар, сын лавочника, неоконченный реалист и я – не составляли планов, как
попасть в Петербург, и не вспоминали всех милых особенностей этого города,
ставшего духовной необходимостью. Он снился. Подобно потерянному раю,
отделенный пропастью положения, светился и блистал он вдали заветной страной.
Три вещи
были у меня, чем-то приближавшие Петербург – картинка, – хоровод молодых
девушек, «Вестник Иностранной Литературы», взятый из местной библиотеки, и
настоящий китайский чай, добытый путем жертвенной продажи пайка. Будь
благословенно, растение страны мандаринов, – твой аромат и магическая сила
твоя не раз уводили затерянного в глуши солдата к себе, возвращали его – себе.
III
Как я не
спал, то разводящий, проснувшись, только спросил: «Идешь?» Моя очередь была
стать на караул. И я вышел в мороз, под свет луны, в тишину снега.
С
платформы, под крышей которой меж темных рядов фур, железных кухонь виден был
ряд вагонов проходящего эшелона; светящиеся окна теплушек и раскрытые двери их
дышали огнем железных печей, бросающих на засыпанный сеном снег рыжие пятна.
Там ругались и пели. Закрывая хвост эшелона, темнели белые вагоны санитарного
поезда, маня обещаниями, от которых содрогнулся бы человек, находящийся в
обстановке нормальной. Взглядывая на них, я думал, что нет выше и недостижимее
счастья, как попасть в эти маленькие, уютные и чистые помещения, так нерушимо и
прочно ограждающие тебя от трепета и скорбей мучительной, собачьей жизни,
нудной, как ровная зубная боль, и безнадежной, как плач. Но я знал, что
счастливцы – счастливцы исключительно лишь могут быть там, среди уютного запаха
лекарств и бодрого электрического света, озаряющего чистое белье, в то время
как расторопный, грубоватый санитар несет в ведерках кашу и суп. Эти счастливцы
были раненые и труднобольные или те, кто с помощью солдатских преданий,
передаваемых устно, прострелил ногу себе сквозь дощечку; или набил в ухо
горчицу, жертвуя барабанной перепонкой ради иных ценностей, более важных. Признаюсь
в том, в чем, думая тогда так же, как я, не признается, быть может, никто; я
хотел заболеть, и заболеть так серьезно, чтобы меня эвакуировали в Петербург,
без которого, я уже ясно чувствовал это, – жить не могу. В этом роде
размышлял я еще около двух часов; потом явился сапожник и взял у меня винтовку,
и я ушел в чайную и заснул.
IV
Как ни
сопротивлялся повар (это он заболел тифом), но, упав два раза на улице, смолк и
ушел в больницу. Больше я не видел его. Меж тем «она» делала свое дело, и я не
знал этого. В воскресенье, читая «Вестник Иностранной Литературы», а именно
«Поглотители» – Анны Виванти, – роман, прочитав который в первый раз в
четырнадцатом году, я собрался было писать автору благодарственное письмо, но
не сделал этого по незнанию итальянского языка; роман, в котором женщина,
написавшая о своем так беззаветно и честно, что книга кажется откровением, –
я остановился читать и поднял глаза.
Когда
внутри меня улеглось стремительное движение, вызванное контрастом меж тем, что
я увидел вокруг себя, и тем, что прочитал в книге, я понял неуловимым ощущением
организма, что наступил момент, когда я должен и мог идти в белый вагон. Мои
колени дрожали, во рту было невкусно и сухо, а пространство, оставляя
неподвижными все предметы, качалось внутри меня или предо мной. Ледяная вода
озноба лилась по спине, я дышал жарко и глухо, с сознанием опасности,
помогающей жить.
Я никому
не сказал, куда и зачем иду. Я так торопился, боясь, что уйдет санитарный
поезд, который приходил вообще случайно и ненадолго, – а меж тем в этот
день он как раз был у станции, – что ряд еврейских девчонок, вытянувшись
по тому переулку, которым я шел, мелькнул мимо меня с быстротой частокола. В
амбулаторном вагоне пожилая сестра свертывала порошки, и я сел с ней рядом на
табурет в ожидании, пока позовут доктора. Он пришел не скоро, но я не мучился
этим. Я наслаждался ровным, сухим теплом чистого помещения, – этим
невыразимым обещанием жизни, разлитым в белой окраске стен, лечебном виде
склянок, расставленных по полкам, и чистенькой холщовой дорожке. Все это было
так приветливо ненормально после четырех месяцев грязи, холода и тоски, что
слезы подступили к моим глазам.
Наконец
пришел врач, плотный латыш; нечисто выговаривая по-русски, он выщупал меня
жесткими, как горох, пальцами, взглянул на язык и сунул мне под мышку
термометр. У меня было горячо в подмышке, но, крепко прижимая стеклянную
трубочку, боялся и трепетал я, что температура не выручит. Однако сестра
милосердия, взяв термометр, мельком взглянула на меня с выражением, равным, по
крайней мере, градусам 38-ми. «Сколько?» – спросил я. «Без двух сорок». Тогда я
оглянулся вокруг с чувством жильца, въехавшего в уютное помещение.
Затем
санитар, поддерживая меня, так как я шатался от слабости, переправлял в другой
вагон, – с полок тупо смотрели воспаленные лица больных, – и указал
койку. То был соломенный матрас, подушка и старое суконное одеяло с гнилыми
прорезами. Я лег, тотчас стало таять и исчезать все, крепившееся до тех пор
перед глазами; смутный разговор – или бред еще отозвался некоторое время во
мне, без смысла и связи слова; затем, настраивая счастливо, дрогнули под полом
колеса, и меня медленно понесло прочь от дикого уездного города. «Петербург».
Это я узнал от врача. Окна стемнели; наступил сон.
V
«Вы
будет эвакуация», – так говорил доктор, осматривая меня, и я, проснувшись
снова, услышал это, словно из-за окна, где билась метель. Голос задрожал и
исчез; другой раздался над ухом. Я открыл глаза; мужчина с всклокоченной
бородой, держась за мое колено, сидел рядом, его глаза были красны и печальны.
– Чего
спишь? – говорил он. – Вставай, давай плановать.
– Как
плановать?
– А
я не сплю, слышу: Питер да Питер. Ты это бредишь. Питерский сам?
– Да…
– Ну
вот, в Питере тебе не бывать. Знаешь, куда везут? В В. Всем питерским
сказывают: «Питер, мол; дома будешь». Ну, чтобы не бубетенили. Был санитар тут,
он и открылся.
Я встал;
казалось, изломав все тело, совершил я это движение. Как! С быстротой ветра мы
уходим все дальше от города, одно имя которого веет уже надеждой? Я вдруг
поверил и вдруг же с возбуждением, полным отчаяния, уперся всей душой противу
движения, умыкающего меня в неизвестную и ненавистную сторону. Прав был
мужик, – или, бредя наяву, слышал, передав мне то, чего никогда не
было, – так и не узнал я, но хорошо знал, что теперь сделать. Мной двигала
сила отчаяния. «Что надумал? – сказал мужичок. – Давай плановать; вот
– первое это, пойду просить в В., чтобы отправили в Питер; там лечиться; я
семейный, семья у меня на Лиговке; муки им купил».
Не
слушая его, тронулся я, хватаясь за вагонные пинерсы с головокружением, но и с
упрямством, равным упрямству пьяного, попадающего несмотря ни на что именно
туда, куда вздумал попасть. Открыв дверь в соседнее отделение, увидел я
дежурного санитара. Санитар спал, тыкаясь затылком в трясущуюся стену вагона;
сидел он на табуретке, загородив вытянутыми ногами проход, и я перешагнул их.
Открыв
дверь в боковой коридорчик, соединяющий внутреннее помещение с площадкой
вагона, я выскочил на нее с тем чувством, с каким, спасаясь от пожара, должен
выскочить задыхающийся в дыму человек.
Передо
мной была последняя дверь; за ней, резко стегая рельсы, мчался напевающий стук
колес, и я быстро открыл ее.
В тьме
выла и кипела вьюга, коля снегом лицо. Ничего нельзя было рассмотреть в мелькающем
белизной мраке, он рвался и гудел против движения поезда, гася мгновенные искры
трубы, огненные черты которых секли пространство перед глазами. Хотя был я в
жару, мороз крепко обжег меня, хлынув в ноздри и легкие резким запахом
холодного снега, и засеклось дыхание. Но мороз оживил меня. Занося ногу в
пустоту и выпятившись вперед на руках, цепляющихся горячей кистью за каленое
железо поручней, думал я так же быстро, как отстукивали колеса: «Мгновенно ли
приму смерть? Останусь ли жив?» «Карма», «Кисмет» – «Судьба» – «Рок» – все
имена таинственного Завязанного Лица метнулись по открытой странице мгновения и
исчезли.
«Если
головой в столб? Но Петербург дороже всего. Умереть в В. или теперь, –
разница тридцати-сорока верст». Я отделился без страха, как купающийся
бросается в воду, и, вытянув вперед руки, упал. В тот момент я не чувствовал
тела, казалось, одна голова моя рванулась по тьме, и тотчас ударило по ногам.
Перестав слышать и видеть, я хлопнулся, взрыв снег, тотчас набились им мой рот,
ноздри, уши и рукава; задыхаясь, вылез я из глубокой ямы и переполз к рельсам.
Далеко впереди исчезал огонек фонаря, – то уходил поезд, и стук его
отдавался в рельсе, под коленом моим, еле слышным: «чик-чик, тик-тик, чик».
Заряд,
двигавший мной, не только не исчез после падения, но как бы удесятерился; мне
было жарко; так жарко, что резкая стремительная пурга, бившая по щекам, казалась
нежной прохладой. Не желая даже минуты оставаться в бездействии, я встал и,
шатаясь от рельсы к рельсе, побрел в противоположную сторону.
VI
Как я
шел, – скоро, или же – тихо, ныло ли тело мое или, наоборот, с легкостью
духа, одержимого безумием, неслось в вьюге, среди морозной пустыни, –
теперь я не могу вспомнить. Но я очень хорошо помню, что снег, вначале
стлавшийся струями сыпучей пыли вдоль рельс или перетекавший через них, скоро
перестал виться меж ног; он повалил так густо, что, подобно массам белого пара,
застлал все. И в нем родился тонкий аромат сирени, столь восхитительный, что я
с изумлением и восторгом остановился как бы среди белого сада. Он повеял,
проблагоухал и исчез. Все было бело; в белой непроницаемости, стихшей и
мертвой, шел я без уверенности, того ли направления я держусь; не было даже
видно рельс, и я часто ощупывал их руками, становясь на колени. Но не было во
мне по-прежнему никакого страха; веселый, лишь чувствуя себя легким, как вата,
я пел или пытался свистать. Меня не оставляло убеждение, что я скоро подойду к
станции. Об остальном я не думал, – всякие поезда, во все стороны, идут от
станции той, и мне следовало выбрать из них тот, который движется в Петербург.
Как я
был уверен, что скоро подойду к станции, то нимало не удивился, заметив впереди
рыжие, с радужной каймой, круги света; настолько-то я отдавал себе отчет в
обстоятельствах, чтобы сообразить близость этих огней, – раз свет одолевал
спокойный снег. Переход от хаоса к человеческому гнезду совершился внезапно, –
я был уже очень близко к станции (к полустанку). Как будто сквозь мокрое
полотно проступил неполный рисунок; угол крыши, с другой – фонарь над ней и
яркие искры рельс, проходящих в белую тьму. Свет среди нее распространялся туманной,
но яркой сферой, тогда я увидел, что у полустанка, отступя вправо три пары
рельс, стоит поезд; заликовав, я побежал прямо к нему.
VII
На
платформе не было ни души. Проваливаясь в тяжелый снег, торопливо побрел я
вдоль ряда темных вагонов, закрытых наглухо, ряд этот прерывался платформами, с
буграми занесенного снегом холста, из-под которого торчали дула орудий.
Малейшей озаренной щели не виднелось в вагонах, и я подумал уже, не стоит ли он
здесь давно на запасном пути, как, еле дыша, еле передвигая от поразившей меня
усталости горячие и мокрые, в валенках, ноги, заметил далеко впереди маленькое
пятно огня, трепетавшее у вагона, – и крикнул. Никто не слышал меня. Не
было и конца вагонам, которые миновал я, пробираясь к замеченному огню,
страстно желая одного: не повалиться без сознания в снег. Как закостеневшее
страдание, как жизненный путь долог был переход этот, но вот – стал больше, на
снегу, свет, в нем показались следы, комья, – я подходил, был близко, уже
слышались медленные, глухие голоса, топот и хруст лошадиной жвачки. Вдруг отчаянные,
как топором в стену, удары перебили это тихое оживление, так что загудел весь
вагон. В это время соседний вагон, о который я опирался рукой, скрипнул и двинулся,
колоколами прозвенели сцепления, щелкая по всему составу, и я понял, что поезд
уходит.
Нельзя
было терять момент, конец которого так слепо и глупо ускользал из моих рук. Я
стоял против раскрытых заслонов теплушки, под полом которой болталась, готовая
выпасть, засунутая концом где-то внизу, доска; видимо, ее подняли, – без
нужды теперь входить и выходить. Ее конец торчал вровень с моим плечом.
Судорожно охватив доску, я повис на ней всем телом, силясь приподнять и
перекинуть его так, чтобы лечь животом поперек доски; тогда мне легче было бы
подняться в вагон. Едва мне не удалось это, но, соскользнув опять вниз, потерял
я всю силу, выброшенную отчаянием. «Помогите! – кричал я. – Спасите!
Здесь человек!» – но увидел, что дверь с шумом закрылась. Слабо ли я кричал,
воображая, что кричу оглушительно, или потерялся мой голос в нарастающем
движении поезда, – в его дребезге и громе колес, пересекающих рельсовые
соединения, – только дверь осталась закрытой. Подогнув ноги, я висел на
руках. Менее всего было у меня мысли отпустить доску, хотя, на сравнительно
тихом еще ходу, мог я сделать это безнаказанно.
Уверенность,
что поезд идет на Псков, поддержала бы меня даже против опасности упасть в
пропасть. Меж тем, теряя силы, руки мои вытягивались с болезненной ломотой и
дрожью; уже скользили по промерзшей доске окостеневшие пальцы. С понятием
крайнего ужаса перехватился я вплотную к вагонной двери и стал стучать в нее
головой – так, как стучат поленом; замутило и затошнило меня. Тогда с тем же
визгом, как при обратном движении, двумя-тремя рывками, отъехала, заскользив,
дверь, и за мои руки, с силой истинного чуда, ухватилось несколько рук. Ряд
непечатных ругательств, раздавшихся одновременно, прозвучал мне райской
мелодией; я застонал, ступил на доску и повалился без чувств.
VIII
– А
ну, дай хлюста!
– Давай
еще.
– Вини
проклятые.
– Ходи
с крестей. – Туз тебе в лоб! – А вот выкуси!
Я лежал
в «лошадином» вагоне. Только что открыл я глаза, как в стороне раздались оглушительные
удары о стенку; казалось, треснет она. Вагон трясся и скрипел, убегая в
морозном полурассвете, показавшем сквозь полураскрытые двери тускло-зеленое
небо, к неизвестной мне цели; внезапный страх, что едем мы не на Псков,
окончательно разбудил меня, опередил все прочие впечатления. Несколько солдат,
греясь вокруг костра, расположенного тут же, на железных листах и толстом слое
песка, среди кип прессованного сена, играли в карты.
Я лежал
на сене. Ни приподняться, ни даже пошевелиться я был совершенно не в состоянии;
жар, истощина и тягучая боль во всех членах в связи с жаждой были так
нестерпимы, что я замычал. «Страдаешь? – спросил, услыша меня, солдат,
оборачиваясь с рассеянным вниманием человека, занятого игрой. – Смотри,
ожил ведь, а говорили – помрет».
– Куда
мы едем? – сказал я. – Дайте воды, горю весь.
Солдат,
не выпуская карт, сунул мне в рот носок жестяного чайника, жадными глотками залил
я терзавший меня огонь; дышать стало легче.
– На
Скоп едем, – ответил он. – Еще пить хочешь? Говори, кто такой, тебя с
доски сняли, убился бы ты…
Память
была жива, я рассказал. Молчанием встречен был рассказ мой; не думали они, что
пригрезилось мне рассказанное?
«Так мы
едем на Псков?» – раздраженно спросил я. «Вот дурной, говорят, – в Скоп,
ну и в Скоп». – «Побожись!» – и я привстал даже, чтобы подметить в
выражении лиц солдатских, не лгут ли они. «Я тебе божиться не буду!» – закричал
солдат, поивший меня. – «Молчи, когда лежишь, в Скопу в лазарет сдадим…» –
«Не кричи, – сказал я, – ведь я только спросил». – «Только», –
проворчал он, вытаскивая прикупку. – «Ну вот – очко с гаком, леший же тебя
побери и с Скопом твоим».
Тут
снова раздался грохот, шум, тяжкий, как горе, вздох и сотрясающее падение
огромного тела. Тогда я увидел, что в полутьме стойл, судорожно двигая головой
и беспомощно махая копытами, бьется на боку огромная белая лошадь; ее живот
вздулся; твердая красивая шея с расшатавшейся гривой в ужасе и боли агонии
силилась взвиться, но, изнемогая, вытягивалась снова в навоз. Бока животного
вздувались и опадали. Раз вскочила она, трясясь вся, роняя изо рта пену и
взматывая головой, но тяжело грохнулась; копыта загрохотали по стенке. Там были
еще три лошади; они шарахались или, пугливо косясь, шумно и нервно дышали,
беспокойно переступая ногами. Умиравшая была опоена – после большой порции овса
дураком конюхом, – и овес задушил ее. Я узнал это потом. Солдаты
приостановили игру.
– Кончается.
– Загубили
скотину.
– Эй,
как трепыхает ее… И сколько ж часов это. Она билась еще – долго; забываясь по
временам, я вздрагивал от резкого стука. Наконец в полной тишине среди
заснувших, скорчась от холода, солдат открыл я глаза, всматриваясь в угол
вагона, – тихо и неподвижно торчали там из бугра вздувшегося горой тела
прямые, как палки ноги.
«Петербург,
Петербург», – отстукивали колеса, все приближая меня к Пскову, –
откуда я мог, я знал это – попасть в Петербург. Но где «Петербург» этой
несчастной лошади?
И не смешно
ли, что до слез, до потускнения радости своей мне жаль было ее?
|