Увеличить |
Пьер и Суринэ
Мы верим
в чудесное, но до такой степени подозрительны сами к себе, что редко признаемся
в этой вере. Тот второй «я», которому равно дороги сказки Шехеразады и
таинственные опыты Юма, работа молнии, раздевающей человека догола, не
расстегнув пуговиц, и сон «в руку», – этот второй «я» нам кажется
посторонним, милым, но недалеким субъектом. Мы часто краснеем за него, когда
распаленный видениями, имеющими мало общего с законами будней, он тихо
соблазняет нас высказать в кругу старых, добрых материалистов что-либо явно
революционное, например, веру в то, что душа бессмертна.
Однако,
думая, что таинственнее и чудеснее нас самих, т. е. – человека,
людей, – на свете нет, что сами мы, и в скептицизме и в легковерии,
одинаково непостижимы ни с какой точки зрения, я беру на себя смелость
рассказать милым читателям одно из самых потрясающих происшествий, какие
случались когда-либо на нашей планете. Это не сказка, не выдумка и не аллегория
– это сама жизнь, голая правда жизни, действительное событие, – факт.
В
экипаже четырехмачтового парусника «Атлант» служил матросом некто Пьер, человек
лет тридцати двух, разгульный, жестокий и злобный парень; большая мускульная
сила и смелость создали ему репутацию опасного человека. Он пропивал обычно все
жалованье, но был прекрасным, сметливым моряком и дело свое любил. Отрывистая,
грубая речь, презрительное выражение лица и нескрываемое злорадство при виде
чужих печалей не особенно располагали дружить с ним; друзей у него не было; а
временные приятели, сподвижники кутежей, охладевали к обществу Пьера равномерно
с отощанием его кошелька, Пьер не жалел денег, ни своих, ни чужих, вообще он
ничего и никого не жалел, нося в душе ту тягостную пустоту, оторванность ото
всего, кроме своей профессии, которая, при известных обстоятельствах, приводит
к самоубийству, сумасшествию или преступлению.
Да не
покажется странным, что этот человек был в связи с девушкой, любившей его той
самой совершенной любовью, которую вот уже множество столетий искусство
пытается осилить звуками и словами. Девушку звали Суринэ. Она была корсажницей
в заведении старухи Вийдук и самой красивой девушкой городка.
Тысячи
способов есть познакомиться, нарочно или случайно, и как познакомился Пьер с
Суринэ, – мы не старались особенно разузнать. Пламенную любовь Суринэ едва
ли можно объяснить качествами избранника, так как Пьер не был пригож, и
обветренное лицо его, сильно попорченное оспой, не нравилось даже старым
портовым шлюхам, лелеющим, по традиции, несбыточную мечту о жантильных
«мальчиках». Однако, мы поймем Суринэ, если согласимся признать два типа души:
одну – с ненасытной потребностью быть любимой, другую – с не менее сильной
потребностью любить, давать и дарить самой. Суринэ своим темпераментом полно выражала
вторую категорию. Пьер был очень неблагодарным материалом для сильного женского
чувства, поэтому-то, так как любовь дающая идет по линии наибольшего
сопротивления, Суринэ и полюбила его. Это слабое объяснение, не более, как
шаткая и поспешная догадка, однако в подкрепление ее мы можем привести
общеизвестный факт, именно тот, что у негодяев, большей частью, подруги и жены
их – человеческие, хорошие женщины (или были такие в прошлом).
Суринэ
редко видела Пьера. Проходило иногда от двух до восьми месяцев, пока «Атлант»
возвращался в родной порт, где стоял, в зависимости от погоды и груза, –
месяц, полтора, – и редко более. Пьер мало оказывал внимания Суринэ. Он
никогда не писал ей, не привозил даже безделушки в подарок и, встречаясь после
разлуки, вел себя так, как если бы расстался с Суринэ только вчера. Любовь
часто тяготила его. Иногда проблески настоящего чувства вспыхивали и в нем, но
тогда ему непременно требовалось напиться, чтобы прийти в равновесие,
нарушенное несвойственной его характеру неуклюжей любовной мягкостью.
Случалось, что Суринэ покупала ему на свои деньги одежду, пропитую накануне, или
часами простаивала в полицейском участке, умоляя выпустить Пьера, попавшего
туда за скандал. И все-таки, если бы ей поставили выбор: смерть или жизнь без
Пьера, она, не задумываясь, предпочла бы смерть.
В конце
февраля «Атлант» бросил якорь у Зурбагана, где должен был простоять несколько
дней. Неподалеку от порта жила некая Пакута, женщина вольного поведения, вдова
почтальона. Пьер всегда, попадая в Зурбаган, бывал у нее, и с ней, пьянствуя,
проводил ночь; на этот раз он собрался сделать то же; когда вахта окончилась,
он спустился в кубрик, побрился, захватил кошелек и нож и пришел на улицу
Синдиката, к дому Пакуты.
По
дороге он выпил в попутном трактире два полных стакана водки и был поэтому нетерпелив,
как игрок. Он постучал в наружную дверь; ему не ответили. Подождав немного, он
возобновил стук и услышал шаги человека, осторожно сходившего по лестнице.
– Кто
это ломится так поздно? – раздался голос вдовы. – Второй час ночи, и
я лежу.
– Это
я, Пьер, – сказал матрос, – отвори же.
Женщина
рассмеялась.
– Ну,
голубчик, ты опоздал, – решительно заявила она, – во-первых, я тебя
не пущу, а во-вторых, у меня сейчас гости. Кстати – больше не приходи.
И она
удалилась.
Пьер в
полном бешенстве, не слыша больше звуков шагов и голоса, стал бить в дверь ногами
и кулаками с такой силой, что все его тело стонало от сотрясения. Но дверь,
заложенная железными засовами, не поддавалась. Пьер впал в исступление: то
присаживаясь на тумбу в яростном, кипящем раздумьи, то вскакивая и ломясь
снова, он, наконец, постепенно ослабел. С ним происходило нечто страшное: ноги
отяжелели, голова кружилась, сердце глухо возилось в груди, как раздавленная
птица, и непреодолимая сонливость владела Пьером. Вскочив через силу, чтобы
поднять камень и разбить им окно Пакуты, Пьер зашатался, почувствовал, что
теряет сознание, и упал навзничь.
Когда
рассвело, матроса подобрал полицейский и отвез в больницу. Врач установил
смерть от паралича сердца. Матроса похоронили на кладбище Северного Ручья, и
один из его бывших товарищей мелом написал на деревянном кресте: «Пьер, с
„Атланта“, умер 28 марта 1892 года». Никто не заплакал на похоронах, и недели
через три корабль вернулся в свой порт, где, как всегда, принарядившись,
застенчиво и трепеща, Суринэ ждала Пьера.
Она
сильно удивилась, когда вечером, развязно постучав в дверь, вошел неизвестный
ей, легкомысленного вида и навеселе матрос. Вздохнув из приличия, повертев в
руках шапку и высморкавшись, посланец, торопившийся к собутыльникам, решил не
маять ни себя, ни девушку и дело покончить разом.
– Только
не ревите! – сказал он. – Этим ведь не поможешь. Пьер приказал долго
жить. Похоронили мы его в Зурбагане, на кладбище Северного Ручья.
Суринэ,
выслушав это, слушала еще, машинально, как матрос приводит подробности и, не
устояв, села. Стены, потолок, мебель – все прыгало и ломалось в ее глазах.
Сознание покинуло ее. Очнувшись, она уже не видела матроса, но слова его,
болезненно громко, гремели в комнате, означая, что Пьер умер. Одна мысль,
бесповоротно и сразу, вошла в душу Суринэ: ее место там, где лежит он; взглянуть
на его могилу и умереть.
Через
несколько дней после этого почтовый пароход «Блеск» бросил якорь у Зурбаганского
мола, и с парохода поспешно сошла девушка в черном платье, расспрашивая
прохожих, как пройти на кладбище Северного Ручья. Ей указали, и к тому времени,
когда солнце садилось, несчастная, в последнем его свете, отыскала свежий, с
надписью мелом крест; он стоял невдалеке от ограды, в дальнем, самом глухом,
зеленом и цветущем углу кладбища.
Суринэ
стала на колени, тоскуя и плача, как перед казнью. Ей хотелось молиться, но
мысль о молитве настойчиво перебивалась воспоминаниями прошлого, где самые
мрачные страницы ее любви казались теперь светлыми праздниками. Она вспомнила,
как Пьер подолгу смотрел на нее своим рассеянным, немного косящим взглядом,
словно спрашивал у судьбы: «В чем же собственно, дело?», как он дышал, спящий,
как неуклюже целовал ее, как, крепко нахмурясь, молчал часами, думая о своем.
Небольшой
бугор рыхлой земли с плохо отесанным крестом стоял перед ней мучительной
преградой к милому мертвому. Она знала, что может биться головой о крест, и
кричать, и звать таинственные силы на помощь – без конца, но и без утешения,
что непоправимо страшное свершилось, – знала это умом, но собственное ее
сердце билось так живо и больно, что, бессознательно, ощущение своей жизни она
переносила и на Пьера, не в силах будучи ясно вообразить, как же это его сердце
молчит, когда ее, полное молодого горя, взывает о милосердии? Тихая ярость
обезумевшей любви толкала Суринэ к действию; душа ее возмутилась, и мысли,
сраженные смертельным несчастьем, перестали быть мыслями человеческими, –
грозная тень исступления легла в них, смешав и сокрушив страдающее сознание.
Весь мир
стал могилой для Суринэ.
С лицом,
мокрым от слез, как от проливного дождя, с глазами, потемневшими от любви, как
бы вростая похолодевшими коленями в ненавистную землю, она громко и безумно
сказала:
– Прости
же меня, отец! Я умираю! Или он встанет из могилы прежде, чем взойдет солнце,
или я не оторвусь от этой земли, пока меня не оставит жизнь.
Она
встала, с головой, кружившейся от изнурения и печали, расстегнула верхние
пуговицы мрачного своего платья, чтобы хотя телом быть ближе к тому, кто не
слышал и не мог слышать ее, и, склонясь к насыпи, крепко, нежно приникла к ней
нагой грудью, – так крепко, что губы и лицо ее прижались к земле.
Так,
неподвижно обнимая могилу, распростерлась девушка Суринэ в третьем часу утра,
на кладбище Северного Ручья.
Какое
напряжение воли можем мы представить себе в ее слабом теле? Перо наше отступает
перед ее душой в эти минуты, – мы не совершим святотатства, пытаясь
заковать в жалкие, неверные слова величайшее роковое усилие любви – все в муках
и трепете…
И вот,
жизненное тепло молодого тела стало покидать Суринэ. Как лицо, подставленное
ледяному ветру, стыла, коченея от земляной сырости, ее белая грудь, посерели
недавно еще красные от рыданий щеки; неодолимая слабость постепенно сокращала
дыхание, в нервной неровности которого еще слышались могильной траве, осенявшей
ее виски, отголоски слез. Измученное тело Суринэ приближалось к обмороку, к
бессознательному состоянию, предсмертному упадку превысивших себя сил. Все
глуше, все тягостнее сокращалось сердце. Суринэ не могла бы уже понять, если б
и захотела, – жива она, бодрствует и что с Пьером, – но, застывая в скорби,
тайно чувствовала его под собой – не мертвым.
Тем
временем ясное утро весны подбиралось, минуя далекие леса и горы, к кладбищу Северного
Ручья, так же тихо и ласково, как нежные пальцы любимой, коснувшись виска
друга, пробираются в глубь покорных волос, грея голову, заставляя глаза
смеяться, а голове приказывая быть неподвижной, пока длится безмолвный привет.
Еще не
взошло солнце, но листья затрепетали уже в ровном и ясном свете, и токи воздушных
струй, играя с пространством, были теплы по-утреннему. Шиповник и белена,
крапива и анютины глазки, маргаритки и колючий волчец показались, наконец, из
предрассветных сумерек во всей нехитрости своей жизни, бесцельной и радостной.
Проснулись, мелькая в воздухе, зеленые мухи, любительницы сидеть на солнце, утираясь
лапками, умные бисерные глаза ящерицы показались на углу могильной плиты, и
невидимые в кустах птицы начали робкую перекличку.
Суринэ
лежала, замирая в тяжком бессилии. И вот когда показалось ей, что каждый ее
вздох мгновенно может оказаться последним, – сорваться и улететь, как пух,
оставив грудь бездыханной, – судорожный толчок земли вверх, короткий, но
подступивший к сердцу, рассеял ее предсмертное томление…
– Это
твое сердце разорвалось, Суринэ, – сказала она, но тут же почувствовала,
как мертвое уже – в мыслях ее – сердце стучит в невыразимом волнении, в жутком
и страшном трепете.
Она
приподнялась, движимая как бы чужой волей, приникла ухом к земле, и там, из таинственной
глубины праха, услышала темные звуки жизни, шорох и неясное трение, и глухой отзвук
голоса, который, может быть, оглашал тесноту гроба воплем, близким к безумию.
Не думая о том, слышно ее или нет, Суринэ крикнула всей всколыхнувшейся грудью:
– Пьер!
Мой Пьер! Я здесь, и ты сейчас будешь со мной!
Она
быстро обежала вокруг могилы, ища какого-нибудь орудия, заступа, кирки, палки,
куска доски, чтобы отрыть Пьера. Судьба помогла ей. Накануне гробокопатель
оставил неподалеку от Суринэ, у недорытой могилы, железный заступ. Суринэ
схватила его и, тяжкая даже для мужчин, земляная работа показалась ей легкой
строчкой батиста. По мере того, как она пробивалась к гробу, стук снизу
становился все явственнее и настойчивее. Еще верхнюю крышку гроба закрывала, по
углам ее, земля, как Суринэ, с силой, какая никогда, ни ранее, ни потом, не вспыхивала
в ней, откинула крышку, и Пьер, поднявшись на дрожащих руках, увидел яркие
глаза Суринэ, блестевшие потрясением. Не медля, как бы боясь, что могила вновь
сомкнется над ним, она помогла полубесчувственному ожившему взобраться наверх и
здесь, прижав его большое тело к себе маленькими руками, дала утреннему воздуху
обновить легкие и кровь Пьера.
Наконец,
истощенный, но способный уже говорить и двигаться, он сказал:
– Суринэ,
меня хотели похоронить?
– Ты
умер и воскрес, Пьер, – прошептала девушка, – молчи же, приди в себя.
Мы никому не скажем об этом, для людей это будет страшно подозрительно.
К Пьеру
возвращалась память. Он вспомнил ночь перед домом вдовы, но другим воспоминаниям
помешало внезапно овладевшее им отвращение к себе – в прошлом, – как к
трупу, к могиле, на краю которой он сидел со свешенными в нее ногами, и
разбросанной повсюду земле. Они встали, удалившись от печального места, и
тогда, наконец, взаимные слова, приведенные в некоторый порядок силой
возбужденных душ, объяснили каждому то, что оставалось неясным в их положении.
Пьер понял все, понял Суринэ и заплакал.
Когда
они уходили с кладбища и Пьер, шатаясь, опирался о плечо девушки, над кладбищем
ярко горело солнце.
Нам
остается сказать немного о их дальнейшей судьбе. Пьер переменил имя и поселился
с Суринэ на берегу моря, недалеко от Кассета. Через два или три месяца он
получил место смотрителя маяка, и Суринэ больше не обижал, чем мы весьма и
весьма довольны.
Случаи
каталепсии, подобные описанному нами в этом рассказе, как известно, не редки. Но, –
спрашиваем мы себя с стесненным от стыда сердцем, – возможно ли, допустимо
ли, чтобы действительно, по-настоящему умерший человек ожил таким образом? Мы
не сомневаемся, что многие признают самое возникновение такого вопроса
симптомом безнадежного слабоумия. Пусть так. Но нам так сильно хочется верить,
что это – возможно и, может быть, мы так верим уже в это, что, продолжая
краснеть, съежившись и прося пощады, упорно говорим:
– «Да…»
Июнь
1918 г.
|