Увеличить |
На реке
I
Пароход
шел вниз по течению, держась горного берега. В темной воде разлива мерно дрожали
и плыли его огни – маленькая движущаяся иллюминация, – зеленое с красным,
похожее на глаза безобидного, праздничного дракона.
Холодный
апрель дышал сыростью, широким простором и пресным запахом еще не растаявшего
по берегам снега. Пассажиры первого и второго класса легли спать, в третьем еще
пили чай с сушкой, бережно обсасывая кусочки сахара и одалживая у соседей
лимон, чайные ложки, сахарные щипцы. Слепой, давно надоевший гармонист,
окруженный матросами и бабами в душегрейках, играл волжские песни; его молодое,
пришибленное лицо сохраняло профессионально-скорбное выражение, в то время как
привычные пальцы равнодушно перебирали лады трехрядки, фыркающей потертым
мехом.
Капитан,
похожий на капитана Немо, суровой внешности, плечистый, с черной окладистой
бородой, в валенках и полушубке, крытом сукном, стоял у штурвала, рассказывая
окоченевшему от холода лоцману историю с бирками, кончившуюся печально для
водолива с Судачевской баржи.
Быстрый,
певучий, окающий говорок капитана странно не шел к его романтической внешности.
– Н-да, –
сказал лоцман, скрипя штурвалом. – Жадничество, конечно, оно вредит.
– Я
же говорю, Ермилин, – возьми он десять кулей – леший ему в толы, и
кончено. Матрос-от, что бирки рвал, шустрый был, что говорить, кукарекни жулик,
да зарвался. Тачки бегут, а хлебник, хозяин, – у сходен смотрит. Конечно,
подождать бы, а матрос и вдави бирку в куль, да свои из руки рассыпал, нагнулся
дать и растянулся под тачку. «Сто!» – хлебник кричит, подошел, – бирка-то,
в куль неподавленная, торчит. – Что такое?.. Воровать?! Давай кули
считать! Полезли в трюм, бирки посчитали – четырнадцать кулей свистнули!..
– Н-да! –
сказал лоцман, щуря глаза на темноту. – Жадничество-то, оно из кармана норовит…
Капитан
потоптался; резкий ночной ветер слал холод и скуку, и, казалось, от скуки вздрагивал
маленький пароход, бивший маленькими колесами черную воду разлива. Невидимые редкие
льдины шуршали, задевая обшивку судна; вдали мелькнул крошечный огонек, вильнул
и поплыл навстречу, разгораясь все ярче, как на ветру уголь.
– Тырышкинцы, –
сказал капитан.
– Пошто
тырышкинцы? – возразил лоцман. – Тырышкин пароходы еще в затоне
держит. Энто казанские.
Капитан
взял рупор. Встречные огни парохода двигались слева и совсем близко, судя по
ясно различаемым, освещенным фонарем, белым доскам площадки.
– Кто
таки-и-и?.. – закричал капитан в рупор, я странный, отраженный медью трубы
голос его заухал далеким береговым эхом.
– Ты-ры…
ы-ы… – гулко пролетел сдавленный возглас.
Капитан
пососал усы и, снова приставив рупор, крикнул из всех сил:
– У
ты-рыш-ки… на лок-тя-а-х… кафтан… про-дра-ал-ся-а-а… – Повернувшись ухом к
врагу, он с нетерпением ждал ответа, улыбаясь неожиданному развлечению.
– Сам
ду-у-ра-ак!.. – крикнули с парохода.
II
Капитан,
поужинав холодной телятиной с огурцами, лег спать. Немного погодя сменился и
лоцман, но спать ему не хотелось; напившись в лоцманской чаю, он вышел на
палубу, тыкаясь среди сонных, распростертых у машинного кожуха, мужицких тел,
задумчиво послонялся у кухни, где повар, ворча и проклиная буфетчика, устраивал
себе ложе на остывшей плите, затем подошел к машине, облокотился о ящики с
гвоздями – груз, следовавший в Нолинск, и тяжело засопел, разглядывая в тысяча первый
раз отполированные, крутящиеся кривошипы.
Лоцман
походил на угодника, какими рисуют их на иконах, с той разницей, что благочестиво-суровое
выражение уступало в его лице место рассеянному, добродушному лукавству старого
мужика. Ему было давно за сорок; лохматый, в красной бумажной рубахе и валенках
с белыми пятнышками, он казался теперь мужичонкой, остановившимся поглазеть.
– Черта
глядишь, – сказал он масленщику, длинному парню с недоброкачественным цветом
лица. – Глядь, глядь ужо.
Масленщик
вытирал свертком пакли нагретую маслянистую сталь.
– Если
ты потревоженный человек, – медленно сказал он, скашивая глаза на
сверкающие диски эксцентриков, – то отчепись.
– Уши
тебе мало драли, – зашипел лоцман. – Я, чать, старшей тебя. Ты как
старшему отвечать должен?
Масленщик
перевел каменный взгляд с машины на свои руки, пестрые от нефти, сплюнул и
снова с остервенением принялся подвинчивать крышки масленок. Лоцман, помолчав,
продолжал:
– Если
оно пар, то ты объясни, что и к чему. Ежеле к тебе по-людски, а не то что как…
Насчет бани, например.
– Какая
баня, шут еловый? – вскричал парень. – Спи иди, спи; глаза-то уже не
смотрят!
– Баня, –
конфузливо, но с оттенком начальственности ухмыльнулся Ермилин, – баня на
паре… паром дышит… Ну… Я к тому, что баня не приспособлена. По-настоящему,
ежели пар, то и баня должна ходить.
Масленщик
хмуро ворочался между взлетывающими рычагами.
Лоцман
сказал:
– Баяли,
что баба на пароходе родит.
– Наплевать, –
проворчал парень.
– Наплюй,
наплюй… – сонно протянул лоцман, пришедший в добродушное настроение от чая
и тепла машинного воздуха. – Наплюй ей, козявке, в хвост. А папироску
хошь? Парень осклабился.
– Дай! –
сказал он, протягивая грязную руку.
– Ну
на уж.
Бережно
нащупав в кармане желтенькую коробочку, Ермилин, почти раздавливая ее заскорузлыми
пальцами, извлек папиросу и торжественно протянул масленщику. Закурив, оба выпрямились
и стали держать руки с куревом как-то странно вывороченными, на отлете.
– Малиновка, –
сказал лоцман. – Шесть копеек.
– А, –
радостно изумился парень, затягиваясь и кашляя. – Скоко жалованья-то
берешь? – спросил он.
Лоцман
почесал бороду.
– Два
ста рублев. Два ста рублев – это за навигацию. Собственный харч.
– Ага! –
кивнул парень. – А я десять. Десять рублев.
– Тек-с, –
сказал лоцман.
– А
как ваша должность, – переходя на «вы», осведомился масленщик, –
должность ваша, я полагаю, трудная?
– Кака
трудность. – Лоцман махнул рукой. – Весной, восенью, окромя
лета, – колесо ворочай, вот и трудность вся тут. Конешно, фарвахтер…
насчет этого, скажем, кажный, соблюдающийся себя лоцман должон знать… А летом
перекаты мают – верно; попыжишься, поскрипишь… Река усохла; летось ишшо песку
на эстоль нанесено было…
– Случаются
истории, – глубокомысленно сказал парень.
Лоцман
положил голову на руки. Глаза его щурились; яркий электрический свет пронизывал
бороду, сверкая рыжими искрами жестких волос, и весь он был похож не то на
ободранного кота, не то на юродивого. Крепкая мужицкая мысль дремала в морщинах
его лица; разило от этой мысли запахом овчины и пота, лесами и размокшим от
весенних дождей суглинком.
– Чугунку
вот провели, – неожиданно сказал он. – Кои хрестьяне противу
ратовали, а хоть бы што… Шурин из Блудова приезжал, бает: покатил, черт, фрчит,
пар из ноздрев, а наше бабье с лопатами на рельцах понаседало: орут, скулят… а
оно прет… пару этого, твоего пустили, пошпарило кому ляжки… убегли.
– А-к
што ж, – сказал масленщик. – Народ даже совсем правильный, но нет в
нем понятия… Машина! Я знаю, што машина, а почему нет в машине твоей линии?
Машина – она должна все сообразно… А в твоем пару никакой линии нет.
Масленщик
смигнул, криво улыбнулся, задумался, но все же не понял.
– Какая
ж в ней линя, – развел он руками, укоризненно посматривая на аккуратные
взлеты поршней. – Линии в ней, я вам скажу, не полагается. Железо… оно… известно.
– Ты
послушай-кось, – протянул лоцман таким голосом, каким убеждают норовистую
лошадь подойти ближе. – Шашнадцать али двадцать годов… двадцать клади…
отец мой здесь путался в лоцманах, а я при нем вертелся. Мне, почитай, все
четыренадцать тогда были. Тятька был шустрый, а Судачиха, мать теперешнего-то
облома, жалованье всем убавила… По весне вышли мы из затона, вот как теперь, в
водополье… Тятька и налижись. – С горя, кричит, пью, потому обижают!..
Пей, робя! И накачай он матросов сивухой до тошноты. Весело, пляшут, думаем,
хошь капитан тверезый, а он ранее всех вдрызг… Ну вышла вот такая пьяная линия.
А за полночь стригануло; помахивает тятька эдак колесо, а Мамаев, подручный
его, кричит: «Куда едем! Почему, грит, обязаны мы идти по воде? А может,
фарвахтер влево?! Где фарвахтер?! Говори сейчас, грит, где фарвахтер, а то
сейчас в воду спихну».
Тятька
эдак бараном стоит, невдомек ему. «Чего ты?» – «А то, – говорит
Мамаев, – что мы есть вольные казаки!» И залился он, парень, горькими
слезками. Отец в раж вошел. «Фарвахтер?! – грит. – Я тебе дам
фарвахтер! Режь!» Да как махнет штурвалом, а пароход загудел. Взрыли мы носом
воду, поплыли. Нет никого, ни помощника, ни самого капитана. «Полный ход!» –
«Есть!» А я себе стою, занятно выходит. Плыли мы, плыли, огоньки светятся.
«Пристань! – тятька кричит. – Режь!» И запели они с Мамаевым совсем
несуразное, пьяные, жарко им, а глотки на ветре испетушились.
Жалостно
так поют себе, а меня смехи разбирают. И вдруг, значит, произошло смятение:
треск, колдыбачит вокруг, пароход то дергает, то отпустит, качает – неведи бог.
А
маненько светать стало, смотрю я – плетни кругом, домишко паскудный такой,
тесовый. Вкокались мы ни много, ни мало в поповский огород; водополье большое,
полсела затоплено. Въехали с треском, вроде как на манер ангельского копья в
сатанинское туловище. Пассажиры бунтуются. Капитан пьяный, лицо у него мутное.
«Есть неудовольствие?» – спрашивает. «Есть!» – «Ссадить тех, у которых
неудовольствие!»
Высадили
мы пассажиров, напоили буфетчика. Пьют. Поп с попадьей на балкончике ворошатся,
воют, а мы им платочками помахиваем. Дали задний ход, тронулись. И поплыли мы,
любезный, с пьяных глаз вверх, в обратную сторону. К селу к какому-то по пути
пристали; так и так, мол, – объявился гулящий пароход, приблудный, –
просим мамзелей, женский пол. Всучили нам тут штук шесть неумытых: кои
солдатки, кои так, озорницы; ладно, мол, опосля разберем.
Поплыли,
пьем, баб бить стали. Однако дня через полтора напитки вышли, дров нет. Забрали
еще в деревне одной дров, водки, плывем в Казань. Шум, драки… соблазн по всем
статьям. И что за отчаянность в те поры на всех напала – ума не приложу. А тут
кочегар ходит, хихикает; машинист, говорит, утоп. – Ладно! Утоп –
поставить Митьку за машиниста! Жги дрова! А Митька был кухарчонок, около плиты
все, известно, ему это дело сподручнее. Однако затопил он не так, котел трещать
стал, видим – взорвет.
Закрыли
топку, плывем на манер баркаса. И плыли мы так до Казани, там уж нас, на устье,
полиция поснимала.
– На-кось! –
сказал масленщик. – Какие дела! Линия!
– Линия
и есть! – убежденно кивнул Ермилин.
– Насчет
пьянства ежели – линия! – протянул парень. – А касательно машины
линии никакой нет.
– Глухим
служить – две обедни звонить, – сказал лоцман. – Я к тому… да ты…
паря, пойми: перво-наперво – машина… для чего? Чтобы, значит, пароход ехал к
своему пункту. А ежели она и для пункта и для попова огорода, – кака же
она тогда настоящая, правильная машина? Машина, значит, без линии.
– А
где ты такую машину видел? – снова переходя на «ты» и неизвестно почему
обижаясь, вскипел масленщик. – Нет, ты докажи!
– Докажу.
– А
вот докажи!
– А
и докажу! Ты вот поплюй-ка, поплюй козявке на хвост да выдумай.
– Выдумай!
Эко, выдумал! Ты докажи!
Лоцман
зевнул и пошел в сторону. Лицо его посерело, глаза стали острыми и упрямыми, а
рот скашивался в презрительную усмешку. Его одолевал сон. Последнее «докажи»
парня поймало его у самых дверей каюты; он сплюнул и благодушно выругался.
Ночь
бледнела. Огромное свинцовое зеркало весенней воды тонуло в матовых испарениях,
светлые изгибы волны бежали за пароходом, шумя однотонными сливающимися
всплесками. Слева, над плоским берегом, пробивая туман, розовел свет. Снег,
запавший на островах и озерах, колол лицо резкой весенней свежестью. Все
дремало. И в полной утренней тишине реки не было других звуков, кроме воркотни
лопастей, бивших воду.
Другой
лоцман, молодой скуластый крестьянин, туго подпоясанный кушаком, в шапке с
наушниками, говорил подручному:
– Беги-ка
ты, беги, Митрий, насчет картошки.
|