Увеличить |
Марат
Другу
моему Вере
I
Мы шли
по улице, веселые и беззаботные, хотя за нами след в след ступали две пары ног
и так близко, что можно было слышать сдержанное дыхание и ровные, крадущиеся
шаги. Не останавливаясь и не оглядываясь, мы шли квартал за кварталом,
неторопливо переходя мостовые, рассеянно оглядывая витрины и беззаботно
обмениваясь замечаниями. Ян, товарищ мой, приговоренный к смерти,
сосредоточенно шагал, смотря прямо перед собой. Его смуглое, решительное лицо с
острыми цыганскими скулами было невозмутимо, и только щеки слегка розовели от
долгой ходьбы. И в такт нашим шагам, шагам мирных обывателей, делающих моцион,
раздавалось упорное, ползущее шарканье. Гнев ядовитым приливом колыхался в моем
сердце, и страшное, неудержимое желание щекотало мускулы, – желание
обернуться и смачно, грузно влепить пощечину в потное, рысье лицо шпиона.
Сдержанным, но свободным голосом я объяснял Яну преимущества бессарабских вин.
– В
них, – сказал я, выразительно и авторитетно расширяя глаза, – есть
скрытые прелести, доступные пониманию только в трезвом виде. К числу их надо
отнести водянистую сухость и большое количество дубильной кислоты… Первое
усиливает аппетит, второе укрепляет желудок. Правда, в венгерских и испанских
винах больше поэзии, игры, нюансов… Но, уверяю вас, – после двух, трех
бутылок деми-сека воображение переносит в широкие, солнечные степи, где смуглые
полные руки красавиц молдаванок плетут венки из виноградных листьев…
Ян криво
усмехнулся и, расставив ноги, остановился у лотка с апельсинами. Пламенные
глаза его устремились на красную бархатную поверхность плодов, позолоченных
июльским солнцем. Он крякнул и сказал:
– Смерть
люблю апельсины! Пусть мы будем буржуи и купим у этого славного малого десяток
мандаринчиков…
– Пусть
будет так!.. – согласился я таким мрачным тоном, как если бы дело шло о моей
голове. – Да процветает российская мелкая торговля!
Коренастный
ярославец глядел нам в глаза и, без сомнения, видел в них серебряные монеты,
отныне принадлежащие ему. Он засуетился, рассыпавшись мелким бесом.
– Десяток
энтих – три двугривенных, шестьдесят копеек! – предупредительно объяснил
он. – Завернуть позволите? Хорошо-с!
Он взял
с лотка белый новенький мешочек. В таком же точно пакете, только серого цвета,
я нес свой чернослив, купленный по дороге. И вдруг мне стало завидно Яну. У
него апельсины будут лежать в белой, как снег, бумажке, а у меня в серой и
грязной! Решив сказать ему об этом, я предварительно случайно бросил взгляд в
сторону профилей, прикрытых котелками, и был приятно изумлен их настойчивостью
в деле изучения дамских корсетов, вывешенных за стеклом магазина. Тогда я
дернул Яна за рукав и обиженно заметил:
– Дорогой
мой! Не находите ли вы, что белый цвет бумаги режет глаза?
Ян,
казалось, искренно удивился моему замечанию, потому что раза два-три смигнул,
стараясь догадаться. Тогда я продолжал:
– От
младых ногтей и по сию пору я замечал, что белый цвет вредит зрению. По этой причине
я всегда ношу свои покупки исключительно в бумаге серого цвета…
– Бедняга… –
сказал Ян, пожимая плечами. – Вам вредно пить много бессарабского…
Впрочем, для вас я готов уступить. Нет ли у вас серого мешочка?
Детина
растерянно улыбнулся торопливой, угодливой улыбкой, долженствовавшей изображать
почтение к фантазии барина, и мгновенно выдернул из-под кучи оберточной бумаги
толстый серый пакет. Положив в него апельсины, он сказал:
– Милости
просим, ваше-ство! Ежели когда!.. Самые хорошие…
Мы пошли
дальше, не оглядываясь, но я чувствовал сзади жадные, бегающие глаза, с точностью
фотографических аппаратов отмечающие каждое наше движение. Вокруг нас, обгоняя,
встречаясь и пересекая дорогу, проходили разные люди, но в шарканьи десятков
ног неумолимо и упорно выделялись назойливые, как бег маятника, шаги
соглядатаев. Нахальное, почти открытое преследование заставляло предполагать
одно из двух: или близкую, неотвратимую опасность, или неопытность и халатность
преследующих.
Как
будто дразня и весело насмехаясь, извозчики вокруг наперерыв предлагали свои
услуги. Соблазн был велик, но мы, мирные обыватели, потихоньку шли вперед,
наслаждаясь солнцем, теплом и бодростью собственного, отдохнувшего за ночь
тела. У бульвара, сбегавшего по наклонной плоскости вниз широкой, кудрявой
аллеей, Ян вздохнул и сказал:
– Пойдемте
бульваром, дружище. На улице становится жарко.
Мы
свернули на сырой, утоптанный песок. Густые, прохладные тени кленов трепетали
под ногами узорными, дрожащими пятнами. Впереди, в перспективе бульвара,
ослепительно горели золотые луковицы монастыря. На скамейках сидели одинокие
фигуры гуляющих. И вдруг навстречу нам, кокетливо повертывая плечиками, прошла
очаровательная дамочка, брюнетка. Озабоченное выражение ее цветущего личика
забавно противоречило пухлому, детскому рту. Восхищенный, я щелкнул пальцами и
обернулся, проводив красавицу долгим, слюнявым взглядом. Но тут же ее стройный
колеблющийся корпус заслонили два изящных, черных котелка, неутомимых,
беспокойных и рыщущих. Вздохнув, я посмотрел на Яна. Лицо его было по-прежнему
до глупости спокойно, но тонкие, нервные губы слегка пожевывали, как бы раздумывая,
что сказать. Бросив умиленный взгляд на купол монастыря, он произнес громким,
растроганным голосом:
– В
детстве я был набожен и таковым остался до сих пор. Когда я вижу светлые кресты
божьего храма, бесконечное благоговение наполняет мою душу. Сегодня я слушал
обедню в церкви Всех святых. Батюшка сказал сильную, прочувствованную речь о
тщете всего мирского. Истинный христианин!..
Он
перевел дух, и мы снова прислушались. Но песок упорно, неотступно хрустел
сзади. И это не помогало! Религия оказывалась бессильна там, где преследовались
высшие государственные цели. Я сразу понял тщету набожности и развернул перед
Яном нараспашку всю глубину своего испорченного, развращенного сердца.
– Охота
вам быть монахом! – сказал я тоном старого опытного кутилы. –
Поверьте мне, что если в жизни и есть что хорошее, – то это карты, вино… и
девочки!..
И я
пустился во все тяжкие, смакуя мерзости блуда всех видов и сортов. Начав с
естественных, более или менее, отношений и подчеркнув в них остроту некоторых
моментов, я готовился уже пуститься в изложение и защиту педерастии, как вдруг
шляпа, плохо сидевшая на моей голове, упала и откатилась назад. Пользуясь
счастливым случаем, я вернулся за ней, поднял и бросил внимательный взгляд в
глубину аллеи. Они еще шли, усталые, лениво передвигая ноги, но уже настолько
далеко, что, очевидно, уверенность их в нашей принадлежности к организации была
сильно поколеблена моим восторженным гимном культу Венеры и Астарты.
Ян,
измученный, с наслаждением опустился на первую попавшуюся скамейку. Я сел рядом
с ним и прислонил свой пакет с черносливом к мешочку с апельсинами. Серая,
оберточная бумага тускло выделялась на черном фоне наших пальто, невинная и
страшная в своей кажущейся незначительности.
Несколько
секунд мы молчали, и затем Ян заговорил:
– Итак,
товарищ, наступает день… Я совершенно спокоен и уверен в успехе. Ваш гостинец я
немедленно отнесу к себе, а вы идите домой и позовите, пожалуйста, Евгению с
братом. Пусть нас будет только четверо… Мне хочется покататься на лодке и
посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче… Хорошо?
– Конечно,
Ян. Вам необходимо рассеяться для того, чтобы завтра иметь возможность сосредоточиться…
– Вот
именно… И положение интересное: нас будет четверо – двое не знают и не будут
знать, а мы с вами знаем… Надеюсь, что скучно не будет. Только…
– Что?
– Ведь
это, собственно говоря, полное отрицание всякой конспирации… Но я придумал: мы
с вами переедем на тот берег, они приедут после… Вы приходите в семь часов к
пристани у лесопильного завода… Возьмите вина, конфект… Я очень люблю раковые
шейки…
– Чудесно,
Ян! Когда стемнеет.
– Да…
А что же вы им скажете?
– Ну!
Мало ли что. Скажу, что вам нужно экстренно ехать, что ли… Вообще положитесь на
меня.
– Спасибо!..
Он пожал
мне руку и поднял глаза. Они горели, и цыганские скулы еще резче выступали на
бледном лице. Затем Ян зевнул и задумался.
– Я
тороплюсь, Ян! – сказал я. – Идите, пора… Для вас все готово…
– Сто
против одного, что мне не придется этим воспользоваться… – ответил он,
думая о чем-то. – Это была бы страшная редкость!
– Всякое
бывает…
– Посмотрим…
Он встал,
осторожно поднял один пакет и зашагал крупными решительными шагами в ту
сторону, где сверкали золотые маковки монастыря. Я тоже поднялся, вышел с
бульвара на тротуар улицы и, случайно оглянувшись, увидел пару неотвязных
улиток, озлобленных на вселенную. Они медленно трусили за мной на некотором
расстоянии. Ян, следовательно, ушел «чистый», и этого было достаточно, чтобы я
развеселился. Затем мне пришло в голову, что некто, вероятно, очень желал бы,
чтобы мой чернослив, захваченный Яном, оказался действительно черносливом…
Но чудес
не бывает. И тяжела рука гнева…
II
Полный,
блестящий, бутафорский месяц поднялся на горизонте и посеребрил темную рябь
воды. Неподвижная громада лесного берега бросила отражение, черное, как смола,
в глубину пучины, и лодка медленно скользила в его тени, плавно дергаясь вперед
от усилий тонких, гнущихся весел.
Я греб,
Ян сидел у руля, лицом к берегу и медленно, задумчиво мигал, слушая песню. Сутуловатый
и неподвижный, он, казалось, прирос к сиденью, тихо двигая руль левой рукой.
Пели Евгения и брат ее Кирилл, долговязый, безусый юноша с круглой, остриженной
головой и добродушно саркастическими глазами. Песня-жалоба одиноко и
торжественно плыла в речной тишине, и эхо ее умирало в уступах глинистого
берега, скрытых мраком. В такт песне двигались и стучали весла в уключинах,
отбрасывая назад тяжелую, булькающую воду. Девушка обвила косу вокруг шеи, и от
темных волос еще резче выделялась белизна ее небольшого, тонкого лица. Глаза ее
были задумчивы и печальны, как у всех, отмеченных печатью темного, неизвестного
будущего. Свободно, без вибрации, голос ее звенел, рассекая густой, медный бас
Кирилла. Простые, трогательные слова песни волновали и нежили:
Меж высоких хлебов затерялось
Небогатое наше село;
Горе горькое по свету шлялось
И на нас невзначай набрело.
Ох, беда приключилася страшная,
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас, голова бесшабашная,
Застрелился чужой человек…
Река
застыла, слушая красивую, грустную и страшную песню о жизни без света и силы. И
сами они, певшие, казались не теми юношей и девушкой, какими я знал их, а
совсем другими, особенными. И редкие тревожные ноты звучали в сердце в ответ на
музыку голосов.
Девушка
закашлялась и оборвала, кутаясь в темный пуховый платок. В полусвете молчаливо
застывшей ночи она казалась воздушной и легкой. Еще секунду-другую дрожали
одинокие басовые ноты и, стихнув, отлетели в пространство. Песня кончилась, и
стало грустно, и было жаль молодых, горячих звуков, полных трепетной
поэтической думы. И исчезло очарование. С реки потянуло холодом и сыростью.
Уключины мерно скрипели и звякали, и так же мерно вторил им плеск подгребаемой
воды.
– Пора
ехать домой, господа почтенные, – сонно заявила Евгения, жалобно морщась и
зябко пожимая плечами. – Я озябла. И вот вы увидите, что простужусь. Ян, поворачивайте!..
– А
в самом деле?.. – подхватил Кирилл. – Я уж тоже напичкался поэзией…
от сих и до сих. Дайте-ка я погребу, а вы отдыхайте…
Я
передал ему весла, и он, вытянув длинные ноги, быстро подался вперед и сильно
повел руками в противоположные стороны. Вода забурлила под килем, лодка
остановилась и, слегка колыхаясь, медленно повернула влево. Горный, кряжистый
берег отступил назад и скрылся за нашей спиной. Прямо в лицо глянула холодная,
мглистая ширь водяной равнины, и лодка направилась к городскому, усеянному
точками огней, берегу.
Я
взглянул на Яна. Он сидел, сгорбившись, наложив на румпель неподвижную руку.
Тихий ветер, налетая сзади, слегка теребил его волосы. Утомленные и дремотные,
все молчали. Ян начал свистать мазурку, притопывая каблуком. Девушка зажала
уши.
– Ой,
не свистите, ради бога! Терпеть не могу, кто свистит… На нервы действует.
Ян
досадливо мотнул головой.
– Что
же можно? – спросил он, глядя в сторону.
– Все,
что хотите, хоть купайтесь. Только свистать не смейте… Вот лучше расскажите нам
что-нибудь!
– Что
рассказывать! – неохотно уронил Ян. – Про других – не умею, про себя –
не хочется. Да и нечего… Все жевано и пережевано…
– Отчего
это стало вдруг всем скучно? – недовольно протянула девушка, оглядывая
нас. – Какие же вы революционеры? Сидят и киснут, и нос на квинту…
Возобновляйте ваш дар слова… ну!..
Она
нетерпеливо топнула ногой, отчего лодка закачалась и приостановилась.
– Не
балуй, Женька! – сказал Кирилл. – Спать захотела, –
капризничаешь!
Глаза
его с отеческой нежностью остановились на ее лице.
Опять
наступило молчание, и снова уснул воздух, встревоженный звуками голосов. Нелепые
и смешные мысли сверкали и гасли без всякого усилия, как будто рожденные
бесшумным бегом ночи. Хотелось стать рыбою и скользить без дум и желаний в таинственной,
холодной глуби или плыть без конца в лодке к морю и дальше, без конца, без
цели, без усилий, слушая тишину…
Вдруг
вопрос, странно-знакомый и чуждый, прогнал дремотное очарование ночи. И цель
его была мне совершенно неизвестна. Возможно, что Яну просто захотелось
поговорить.
Он
спросил совершенно спокойно и просто:
– Кирилл!
Что вы думаете о терроре?
– О
терроре-е? – удивился Кирилл. – Да то же, надеюсь, что и вы.
Программа у нас общая…
Ян
ничего не сказал на это. Кирилл подождал с минуту и затем спросил:
– А
вы почему об этом заговорили?
Ян
ответил не сразу.
– Потому, –
сказал он наконец, как бы в раздумье растягивая слова, – что террор –
ужас… А ужаса нет. Значит, и террора нет… А есть…
– Самый
настоящий террор и есть! – насторожившись, задорно ответил Кирилл. –
Конечно, в пределах возможного… А что же, по-вашему?
– Да
так, пустяки… Спорт. Паники я не вижу… Где она? Сумейте нагнать панику на врагов.
Это – все! Ужас – все!..
Кирилл
насмешливо потянул носом.
– Надоело
все это, знаете ли… – сказал он. – Даже и говорить не хочется. Все
это уж взвешено тысячу раз… А спорить ради удовольствия – я не мастер. Да и к
чему?
– Вы,
Ян, страшно однобоки! – важно заметила девушка. – Вам бы в
восьмидесятых годах жить… А пропаганда? Организация?..
Ян
снисходительно улыбнулся углами губ.
– Слыхали.
А знаете ли вы, что главное в революции? Ненависть! И если ее нет, то… и ничего
нет. Если б каждый мог ненавидеть!.. Сама земля затрепетала бы от страха.
– Да
он Марат известный! – захохотал Кирилл. – В ***ске его так и звали:
«Маленький Марат». Ему все крови! Больше крови! Много крови… Кр-рови, Яго!..
Тигра лютая!
Каменное
лицо Яна осталось совершенно равнодушным. Но через мгновение он живо повернулся
всем корпусом и воскликнул с такой страстью, что даже я невольно насторожился,
почуяв новые струны в этом, хорошо мне знакомом, сердце.
– Да!
пусть ужас вперит в них слепые, белые глаза!.. Я жестокость отрицаю… Но истребить,
уничтожить врагов – необходимо! С корнем, навсегда вырвать их! Вспомните уроки
истории… Совсем, до одного, навсегда, без остатка, без претендентов! Чтобы ни
одна капля враждебной крови не стучала в жилах народа. Вот что – революция! А
не печатанье бумажек. Чтобы ни один уличный фонарь не остался без украшения!..
Это было
сказано с такой гордостью и сознанием правды, что мы не сразу нашлись, что
сказать. Да и не хотелось. Мы думали иначе. А он думал иначе, чем мы. Это было
просто и не требовало споров.
Евгения
подняла брови и долгим, всматривающимся взглядом посмотрела на Яна.
– Вы
какой-то Тамерлан в миниатюре, господь вас ведает… А ведь, знаете, вы на меня даже
уныние нагнали… Такие словеса может диктовать только полное отчаяние… А вы это
серьезно?
– Да.
Лицо Яна
еще раз вспыхнуло острой мукой и потухло, окаменев в задумчивости. Только
черные глаза беспокойно блестели в орбитах. Я попытался сгладить впечатление.
– Я
вас вполне понимаю, Ян… – сказал я. – У вас слишком накипело на
душе!..
Он
посмотрел на меня и ничего не ответил. В лице его, как мне показалось,
мелькнула тень сожаления о своей выходке, нарушившей спокойный, красивый отдых
прогулки.
– А
помните, Ян, – перешла девушка в другой тон, – как вы приезжали сюда
год тому назад? Вы были такой… как дитя. И страшно восставали против всякой
полемики, а также и… против террора, как системы?
– А
помните, Евгения Александровна, – в тон ей ответил Ян, улыбнувшись, –
как двадцать лет тому назад вы лежали в кровати у мамаши? Одной рукой вы
засовывали свою голенькую, розовую ножку в ротик, а другой держали папашу за
усы? И восставали против пеленок и манной каши…
Девушка
покраснела и задумчиво рассмеялась. Кирилл громко расхохотался, очевидно, живо
представив себе картину, нарисованную Яном.
– А
ведь правда, Женька… – заговорил он. – Как подумаешь, что мы когда-то
бегали без штанов… Даже странно. Да, в горниле жизни куется человек! –
патетически добавил он. И вдруг заорал во все горло:
Плыви-и мой чо-о-олн!!.
На
ближайших пристанях всполошились собаки и беспомощно залаяли сонными, обиженными
голосами.
– С
ума ты сошел, Кирька!.. – прикрикнула, смеясь, девушка. – Тоже, –
взрослый считаешься!..
Кирилл
внезапно впал в угрюмость и заработал сильнее веслами. Ян круто поворотил руль,
и лодка, скользнув под толстыми якорными цепями барок, уткнулась в берег,
освещенный редкими огнями ночных фонарей.
Заспанный
парень-лодочник принял нашу лодку, и мы поднялись на берег к городскому саду.
Всем смертельно хотелось спать. Девушка подошла к Яну.
– Так
вы, значит, завтра едете?.. – спросила она, широко раскрывая полусонные
глаза. – Скоро! Что же вы это так?
– Надобность
явилась… И так как я вас больше не увижу, то позвольте пожелать вам всего
лучшего!..
– Вот
пустяки! Мы еще увидимся с вами, Ян. Я этого желаю… Слышите?
– Слышать-то
слышу… Ну, до свидания, идите бай-бай…
– До
свидания.
Она
подала ему руку, и он задержал ее на секунду в своей тонкой, смуглой руке.
Девушка молча посмотрела на него и что-то соображающее мелькнуло в ее мягких
чертах. Я тоже пожал Яну руку, прощаясь с ним, и – сто против одного –
навсегда. Он крепко, до боли впился в мою сильными, жилистыми пальцами. Они были
холодны и не дрожали. Кирилл поцеловался с ним и долго, крепко тискал его руки
в своих. Глаза его из насмешливых и пытающих вдруг сделались влажными и
добрыми.
– Ну,
дорогой Ян, прощайте, прощайте! Не забывайте нас! Ну, всего хорошего, идите!..
Вот проклятая жизнь – нет даже утешения в квартире попрощаться! Ну, прощайте!..
И мы
разошлись в разные стороны.
III
Я
опустил плотные, парусинные шторы и зажег лампу. Мне не ходилось, не сиделось и
не стоялось. Нетерпеливый, ноющий зуд сжигал тело, и виски ломило от
напряженного ожидания. Ни раньше, ни после, – никогда мне не случалось так
волноваться, как в этот день.
Лампа,
одетая в махровый розовый абажур, уютно озаряла центр комнаты, оставляя углы в
тени. Я ходил взад и вперед, сдерживая нервную, судорожную зевоту, и мне
казалось, что время остановилось и не двинется вперед больше ни на иоту. И в
такт моим шагам прыгал взад и вперед часовой маятник, равнодушно и бегло
постукивая, как человек, притопывающий ногой.
Я
развернул газету и побежал глазами по черным рельсам строк, но в их глубине
замелькали освещенные и шумные городские улицы и в них – фигура Яна. Он шел
тихо, осторожно останавливаясь и высматривая.
Тогда я
лег на кровать и закрыл глаза. Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза
светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры,
фигуры зверей Апокалипсиса.
Вечер
тянулся, как задерганная ломовая кляча. Каждую секунду, короткую и длинную в
своей ужасной определенности, я чувствовал в полном объеме, всем аппаратом сознания
– себя, лежащего ничком и ждущего, до боли в черепе, до звона в ушах. Я лежал,
боясь пошевелиться, вытянуться, чтобы случайным шумом или шорохом не заглушить
звуки прихода Яна. Я ждал его, хотел увидеть снова и уже заранее торжествовал
при мысли, что он может не прийти… Ожидание победы боролось где-то далеко,
внутри, в тайниках сознания с тяжестью больной, бьющей тоски.
Она
росла и крепла, и тяжелые, кровяные волны стучали в сердце, тесня дыхание.
Вверху, над моей головой, потолок содрогался от топота ног и неслись глухие,
полузадушенные звуки рояля, наигрывающие кек-уок. Это упражнялось по вечерам
зеленое потомство плодовитой офицерской семьи. На секунду внимание
остановилось, прикованное стуком и музыкой. Возня наверху усиливалась. Белая
пыль штукатурки, отделяясь от потолка, кружилась в воздухе. Отяжелевший мозг
торопливо хватался за обрывки аккордов. Старинные кресла, обитые коричневым
штофом, хвастливо упирались вычурными, изогнутыми ручками в круглые сиденья,
как спесивые купцы, довольные и глупые. Пузатый ореховый комод стоял в
раздумьи. Письменный стол опустился на четвереньки, выпятив широкую, плоскую
спину, уставленную фарфором и бронзой. Лица людей, изображенных на картинах,
окаменели, прислушиваясь к светлой, гнетущей тишине ожидания. И казалось, что
все вокруг притаилось и хитро, молча ожидает прихода Яна. И когда он
войдет, – все оживет и бросится к нему, срываясь с углов и стен, столов,
рам и окон…
И вдруг
тоска упала, ушла и растаяла. Наверху бешено и глухо загудела мазурка, но топот
стихал. Голова сделалась неслышной и легкой, как пустой гуттаперчевый шар. И я
встал с кровати, твердо уверенный в том, что Ян идет и сейчас войдет в комнату.
IV
Едва он
вошел, как я бросился ему навстречу. Ян остановился в дверях, измученный и слабый,
торжественно смотря мне прямо в глаза. Одежда его была в порядке, и это
обстоятельство не казалось мне странным и удивительным. Он сделал, и не только
несмотря на это, а вопреки этому – уцелел. Все остальное было пустяки. Раз
совершилось чудо, – одежда имела право остаться чистенькой. Я держал его
за руки, выше локтей, и изо всей силы тряс их, захлебываясь словами. Они кипели
в горле, теснясь и отталкивая друг друга.
Ян
отстранил меня легко, как ребенка, плавным движением руки и, подойдя к столу,
сел. Нельзя сказать, чтобы он был очень бледен. Только волосы, прилипшие на лбу
под фуражкой, и тонкая жила, вздрагивающая на шее, выдавали его усталость и
возбуждение. Весь он казался легким, тонким и маленьким в своем новеньком, с
иголочки, офицерском мундире.
Первое,
что я увидел, – это его улыбку, сокрушенную и мягкую. Он сидел боком к
столу, вытянув ноги и положив руки на колени, ладонями вниз. Мы были одни, и
никто не мог услышать нашего разговора. Но я склонился к нему и сказал тихим
вздрагивающим шепотом, как если бы нас окружала целая сеть глаз и ушей:
– Вот
как?.. Славно…
Улыбка
исчезла с его лица. Он задвигался на стуле и так же тихо ответил:
– Сегодня
ничего не было. Значит, придется завтра…
Чудо
исчезло, осталось недоумение. Я сразу устал, как будто только что выпустил из
рук тяжелый камень.
И между
нами произошел следующий, тихий и быстрый разговор:
– Он
не был, Ян?
– Был.
– Он
ехал, да?
– В
карете. Я видел его.
– А
потом?
– Он
уехал.
– Почему?
– Я
ушел.
– Почему
же, почему, Ян? Ян!..
Он
зажмурился, крепко стиснул зубы и тихо, раздельно роняя слова, ответил:
– Он
был не один… Там сидела женщина и еще кто-то… Не то мальчик, не то девочка…
Длинные локоны и большие капризные глазки… Ну…
Он умолк
и открыл глаза. Они щурились от яркого света лампы. Ян прикрыл их рукой и
сказал резким, равнодушным голосом:
– Нельзя
ли послать за пивом? У меня что-то вроде озноба…
Я
молчал, и странная, жуткая, полная мысли тишина сковала дыхание. Ян, видимо,
совестился поднять глаза. Одна его рука смущенно и неловко шарила в кармане,
отыскивая мелочь, другая лежала на столе, и пальцы ее заметно дрожали.
Оглушительный,
потрясающий звон разбил вдребезги тишину. Это ударил тихий, мелодичный бой
стенных часов…
Когда на
следующий день вылетели сотни оконных стекол и город зашумел, как пчелиный
улей, я догадался, что на этот раз – он был один…
|