Увеличить |
Безногий
Когда я
остановился…
Как
правило, я не люблю зеркал. Они возбуждают представление отчетливой
призрачности происходящего за спиной, впечатление застывшей и вставшей стеной
воды, некой оцепеневшей глубины, не имеющей конца и вещей в далях своих.
В
особенности жутко рассматривать отражения уличного зеркала, с его неточностью
вертикала, где стены и улицы клонятся, привстав, на тебя, или – прочь, вниз,
подобно палубе в качку, пока не отведешь глаз.
Мы
обычно рассматриваем себя изнутри, не отделяя наружности, какой смутно помним
ее, от мыслей и чувств, поэтому большей частью бываем настроены несколько
мстительно и настороже, когда видим эту живую форму – свое лицо – отделенной от
нас в беззащитное состояние.
Я не
отвернулся бы к зеркалу, не обратился бы к его немому подсказу, если б не
замечание вполголоса:
– Смотри,
калека, дай ему что-нибудь.
Это
сказала женщина. Они сострадательнее мужчин, может быть, потому, что у них
живее воображение чувств, отличное от воображения зрительного.
Я
оглянулся и увидел человека в рваном пальто, сидящего на бедрах в
тележке-ящике. У него было опухшее, безжизненного цвета молодое лицо; жизнь
этого рассеченного пополам узника ушла в глаза, блестяще и напряженно бегающие
по лицам идущей над ним толпы. Вся насильственно остановленная подвижность тела
выражалась этим шагающим на привязи взглядом. Его плечи были сведены вперед,
руки упирались в края ящика, палки лежали рядом.
Иногда,
приподнимая черный картуз и снова туго натягивая его, он вносил этим движением
в мои впечатления черту уродливого благополучия; тогда, с некоторым усилием, я
мог представить, что этот человек стоит наполовину в земле, – как рабочий
в водосточной канаве, – и что у него есть ноги.
Меня
удерживало около него желание превзойти самого себя, постичь его ощущения, его
вечное чувство укороченности, неправильного сердцебиения, его особый ход
мыслей, всегда связанных с своим положением.
Я не
знаю, почему было мне это нужно, так как я не люблю калек из чувства
решительного, несколько раздраженного сопротивления, возбуждаемого этими
переделанными, заштопанными телами, заставляющими вводить в спокойный и свежий
свои мир вид несчастья уродливого, – увы, мы ищем гармонии даже в
лохмотьях, картинности – в отравленной угаром мансарде, – и зрелище
мужественной нужды тронет нас скорее, чем просто голодный вой, потому что
первый случай картинности кует воображение.
При виде
калеки я делаюсь замкнут, любопытен и холоден.
Я был таким
и теперь, когда, не желая смущать несчастного, изучал его в зеркале, замечая,
что и он тоже упорно смотрит мне в глаза в стекле, может быть, ожидая, что я
подойду и дам денег.
Наверное,
он так и думал.
Я
убежден, что каждого прохожего он рассматривал исключительно с этой стороны,
что его негодование было непрерывным, так как едва один из ста совал ему
что-нибудь. В таких случаях калека механически кланялся и снова начинал молча
вертеть ярким взглядом, находя, конечно, излишними всякие причитания и возгласы.
Когда в
ящике накоплялось несколько штук бумажек, он неторопливо сортировал их и раскладывал
по карманам, смотря перед собой с рассеянностью бухгалтера.
Я хорошо
чувствовал и понимал это профессиональное настроение, связанное с особыми
душевными искажениями, которые в свете жестокой, непроизвольной внутренней
усмешки моей получали показной, театральный характер.
Калека
был мне неприятен и жалок, но я не мог отойти от зеркала, рассматривая его с живейшим
и ненасытным интересом, разбрасывая вокруг отрывочные картины боя, разрыва
гранат, серого с розовой полосой утра, где в сумерках, с руками, оттянутыми
носилками, спотыкаются санитары, и ровный, как пение самовара, стон сумеречного
поля мешается с далекой пальбой.
Затем –
операция, сознание новой и трудной жизни, тысячи мелких приспособлений, неизвестных
до этого, сны о ногах, попытки неумелых движений, наука двигаться заново, с
иным представлением о себе; согретое годами отчаяние и темное безразличие.
Между
тем я замечал, что, по впечатлительности или особой нервности, машинально двигаю
руками, подражая калеке, когда он возился с деньгами или менял в чем-нибудь
свое положение. Эти неполные, только лишь намеченные и оборванные движения мои
чрезвычайно раздражали меня, и я стал смотреть на других как в зеркале, так и
по тротуару.
Эти
бесчисленные шаги ног, пульсация множества сухих женских лодыжек, мерное откусывание
калошами, сапогами и валенками больших, ровных кусков тротуара, шум, стук, шарканье
и шелест движения вызывали во мне приятное чувство силы и равновесия, благодаря
которому я могу пройти всю Тверскую, взад-вперед, поднимаясь в гору и спускаясь
с нее.
Калека в
ящике иначе должен ценить и сознавать пространство; оно для него – почти фикция,
забытый сон; он смотрит на ближайший угол с сложным расчетом дали, и крыша
Гнездниковского небоскреба должна ему казаться Монбланом.
Здесь
мои размышления внезапно вспыхнули, рванувшись вслед женщине, прошедшей быстро
и озабоченно сзади меня; я тотчас узнал ее, все вспомнив, что было семь месяцев
назад.
Я поднимался
в четвертый этаж, где мне открывали дверь, зная, как я звоню, две
сестры, – младшая, держа старшую за талию и выглядывая из-за нее с
шутливым вопросом: «Чего-с?»
Старшая
смущалась, но не особенно; есть род приветливого смущения, действующего взаимно,
и я, смущаясь сам, радовался тому. Что же разлучило нас? Я никак не мог
вспомнить в эту минуту. Вообще у меня плохая память на прошлое. Первым
движением моим было броситься вслед, но я почему-то не сделал этого тогда,
когда она была в двух шагах, затем у меня уже не было сил двинуться.
Я точно
окаменел. Я стоял, пытаясь что-то понять, но мысли так разбегались, что я сам –
глухое отражение зеркала и звонкий оригинал – улица сзади меня, – все
спуталось в сеть, и беглый, глубокий трепет ошеломления вызвал, наконец, эту
ужасную кристаллизацию, от которой перехватило в горле.
Так! Это
я смотрю на себя, я, забыв, что со мной; у меня нет ног, палки лежат рядом, и
прохожие, втянув голову в плечи, посматривают на меня сверху вниз, иногда
бросая бумажку.
Действительно
– я очнулся. Зеркала вызывают сны – странное смешение прошлого и настоящего,
меняют взгляд, цели и впечатления, – этот хоровод исчез; с болью, крутым
твердым винтом прошел сквозь меня день бегущих, чужих ног и пригвоздил к ящику,
где я могу шарить руками вокруг своих бедер, шурша бумажками. Я смотрю на ноги
и всегда думаю о ногах и о себе.
Где же
мое сокровище, белое тело мое, мои ноги, которыми всходил я на четвертый
этаж, – смущаться, смотря в глаза? Я отвел взгляд от зеркала.
С
рыданием, с злым воем, не удерживаясь, а торжествуя и плача, я – безнаказанный,
безногий, погибший, я, в котором всегда два, – беру свои палки.
О
проклятое зеркало! Бей его, я бью – раз! И лохмотья стекла остро сверкают на
пустом дереве. Невероятно смешно смотреть на это со стороны.
Но мне
теперь все равно. Все равно.
|