14
Потом
было поздравление от аманатов – залога верности племен разнородных: сытых, полуголодных
и совсем голодных, бедного состояния. Их принарядили.
Привели под
слабым караулом пятьсот пленных персиян, в совершенном порядке. Наибов угощали,
а солдаты стояли вольно.
На
террасе было угощение: экзарха и знатного духовенства, почетных граждан и
пленных персидских ханов, приведенных без всякого караула: Алима, Гассана –
бывшего сардара Эри-ванского – и еще третьего, узкобородого.
Угощение
губернатора Завилейского и полномочного министра персидского Грибоедова.
Угощение
знатных дам.
Был
молебен, молодецки отслуженный экзархом, и была большая пальба из пушек. На террасе
близ дома разложили ковры для аманатов и ремесленников, и они уселись на них.
Генерал
Сипягин обходил их и пальцем считал. Насчитал пятьсот человек.
Нарочно
расставленные песельники в разных местах города, и главным образом на площадях,
запели национальные грузинские песни.
Были
извлечены пыльные барабаны и трубы, употреблявшиеся при грузинских царях, и в
них играли.
Национальные
плясуны скакали.
Аманаты
внимали музыке, звуки которой всегда доставляют неизъяснимое удовольствие.
В окнах
и на крышах домов сидело большое количество зрителей. Женщины, робко укутавшись
в чадры, вышли на площадь.
Аманатам
было роздано по пятаку и вдовам по гривне. Сироты ели жареных баранов. Генерал
Сипягин смотрел, чтобы всем досталось.
И
национальные плясуны скакали.
Тифлисское
купечество пожертвовало на устроение богоугодных заведений сорок шесть тысяч
рублей ассигнациями. В семь часов вечера все окончилось.
Тогда
поставили столы на сто пятьдесят персон в зале.
И снова
тогда началось.
15
Сипягин
сказал толстому полковнику, указывая глазами на грибоедовскую спину и, в другом
конце залы, на край Нинина платья:
– Это
брак по расчету, полковник. Я распознаю влюбленных. И не пахнет. У него есть
замысел на Грузию, я это знаю достоверно. Жаль, хороша!
Он на
ходу написал записочку, подозвал лакея и тихонько сказал:– Госпоже Кастеллас, незаметно, –
бросил полковника, потом подхватил Грибоедова, по дороге подцепил Завилейского
и рухнул с ними на диван.
– Музыка
какова? – спросил он и засмеялся глазами.
– Откуда
вы взяли музыкантов?
– А
что, хорошо ведь играют, Александр Сергеевич?
– Нет,
плохо.
– Музыкантов
я так набрал, – сказал тогда Сипягин, вовсе не смущаясь:– Пять человек из
своей дворни, пять из проходимцев да один аманат из князей. И иногда гляжу на
них: Васька ли это? Ведь это же Васька, говорю себе. А он, шельмец, в черных
одеждах, и уж не Васька, нет. Он – музыкант. Он капельмейстер. Управитель.
– Это,
стало быть, Васька капельмейстером?
– И
заметьте, Александр Сергеевич, как это возвышает, так сказать, облагораживает.
И потом – это даже сближение двух народностей. Аманат – тот плохо играет, я
того, если хотите, так взял: может быть, туземный гений какой-нибудь из него
образуется.
– Покамест
не видно, – сказал почтительно Завилейский.
– Не
видно, – согласился генерал. – Но опыт, опыт. Все опыт, все. Все
вокруг – опыт.
Прекрасными
серыми глазами посмотрел вокруг генерал. Прямо перед ним был Муштаид-Ага-Мир-Фет,
главный мулла тифлисский. Он сидел важный, в отличном халате, и осанкою напоминал
архиерея.
Но
котильон скрывал по временам Муштаида, котильон, в котором плескались вместе с
русскими девами и грузинки в национальных костюмах. Вот проплыла Нина. Грузная
чета грузинских князей играла в мушку, в отдаленном углу, и – рядом заглядывал
в карты старый русский полковник с кальяном в руках.
– И
все политика, – сказал генерал восхищенно, – все, что вы здесь
видите, – политика. Я знаю, что осуждают: Сипягин – мот, Сипягин – тот да
этот. А я: Сипягин – политик.
Генерал
хитрит. Он запрокидывает голову. И не дождавшись любопытства:
– Политика, –
говорит он, – границы, – говорит он, – ведь это не только что
раз-два. Границы провести легко, но стереть-то, стереть-то их трудно. Я центром
политики ставлю что? Единственно душевные потребности.
– Но,
например… – начинает Завилейский.
– Например, –
перебивает генерал, – ханы. Бунтуют? Недовольны? Пожалуйте на раут.
Например, капитаны и поручики – на раут, на раут, господа. Не ворчите на
походы. Хлеб-соль, господа. Туземная аристократия негодует на
нисхождение? – веселитесь, господа. Вы пленный… наиб? – спрашивает он
у Завилейского. – Приходите покурить, если танцевать не умеете. И вот,
собственно, уже до вас относящееся, милый мой Александр Сергеевич: почтите,
полюбите в соприкосновении особу. Наружное оказательство ведь имеет на здешний
народ большое влияние. А потом и до Персии дойдет.
– За
что же они меня, Николай Мартьянович, любить-то будут?
– А
за что Милорадовича любили? – спрашивает генерал серьезно.
– То
есть не персияне же собственно Милорадовича любили?
– Все
любили. А за что? А ни за что, – торжествует генерал. – Просто
русский баярд, chevalier sans peur et reproche[45].
Он понимал человека, душевные потребности понимал. Он, например, с Блюхером
цимлянское пил. Шампанского он не любил. Сидят, молчат. Ну и… употребят. Блюхер
спустится под стол, адъютанты его подымают и относят в экипаж. И Милорадович
мне раз говорит: люблю Блюхера, славный, говорит, приятный человек, одно в нем
плохо: не выдерживает. Но, ваше сиятельство, возразил я ему раз, вот как
вы, – генерал кивнул Завилейскому, – Блюхер не знает по-русски, а вы
по-немецки. А по-французски оба плохо знали. Какое же вы находите удовольствие
в знакомстве? И граф мне тогда ответил: э, как будто надо разговоры. Я и без
разговоров знаю его душу. Он потому и приятен, что сердечный человек.
Грибоедову
вдруг захотелось пощекотать Сипягина. Генеральские серые глаза были детские, и
по корпусу, лицу, даже морщинам ясно было видно, каким генерал был в детстве.
– О, –
говорит вдруг генерал, – а что было в Париже! Какие женщины! Какие
женщины, бог мой! Combien de fillettes![46]Одна
– Jeannette[47]
– танцевала на столе – sans dessous[48], –
громко шепчет генерал, – так граф ей, знаете, цветы, цветы туда бросал.
Но,
заметив невдалеке Елизу с Мальцовым, он сорвался и их тоже притащил в угол.
– Здесь
прохладнее, графиня. Надеюсь, на этой жаре лед растаял? У наших милых дам самолюбие
охладело? У нас здесь, в глуши, у милых дам очень развилось самолюбие.
Елиза не
хочет наносить первой визиты, а дамы тоже не хотят. Сипягин терпеть не может
Паскевича, а тот его, и потому генерал всячески печется об Елизе. На балу
познакомились, и теперь визиты пойдут как по маслу.
– Вспоминал,
графиня, своего баярда. Цифра четырнадцать имеет для меня, графиня, особое
значение. Четырнадцатого октября я родился, четырнадцати лет поступил на военную
службу, сержантом, – генерал улыбается, – четырнадцатого ноября
двенадцатого года был назначен начальником штаба авангардных войск. В
четырнадцатом году вступил в Париж. О, Париж, графиня! Какой это был геройский
год! И четырнадцатого декабря я потерял своего баярда.
– Граф
ведь был вашим начальником, генерал, – говорит Елиза, чтобы что-нибудь
сказать.
– Отцом.
О, это была важная для России пора! На пути от Вязьмы к Дорогобужу, поверите
ли, графиня, среди разломанных повозок, побитых лошадей и разбросанного оружия,
я наблюдал… людоедство.
Графиня
смотрела значительно на Мальцова.
– Не
более и не менее. Французы безо всякого содрогания резали на куски тела своих
павших товарищей и, обжаривая оные на огне, – ели.
– Oh! –
Графиня ищет защиты у Грибоедова.
– И
часто, Николай Мартьянович, вы наблюдали подобные случаи? – спрашивает с
участием Завилейский.
– Часто, –
генерал машет рукой, – но покойный наш баярд за вечерним товарищеским
чаем, бывало, любил рассказывать, как случалось во время голода питаться ему
своей амуницией.
Елиза
нарочно роняет веер. Генерал наклоняется за ним.
– Как
же это он питался амуницией? – любопытствует Завилейский.
– Ваш
веер, графиня. Просто. Нет фуража, нет разных баранов, нет, графиня, разносолов
– и вот однажды, когда уже граф съел под Вязьмою свое сено…
– Но
как же сено? – Елиза не смотрит уже на генерала и начинает задыхаться.
– Это
часто случалось, – генерал закрывает веки, – когда приходилось плохо,
граф обыкновенно брал себе в палатку сено из стойла, и доктор его, немец, я забыл,
к сожалению, его фамилию, нужно заглянуть в мемориалы… фон Дальберг…
– Вы
пишете записки?
– Писал.
Клочки походной жизни. Исчезнут вместе со мною… фон Дальберг…
– Это,
должно быть, страх как любопытно?
– Нет, –
генерал смотрит добряком, – просто некоторые тактические соображения и
ряд, может быть, живописных, но, увы, уже не имеющих цены случаев. И фон
Дальберг отбирал съедобные стебли для графа. Что пишет наш дорогой граф,
графиня? – спрашивает генерал, слегка краснея.
– Благодарю
вас. Он здоров и бодр.
Кивок
человека, посвященного в семейные тайны и сочувствующего.
– А
к Александру Сергеевичу у меня великая просьба, – говорит генерал
напоследок, – я хочу вашим именем, Александр Сергеевич, украсить первые
нумера «Тифлисских ведомостей». Ведь вы у нас главный член Комитета.
– А
разве статей не довольно?
– Много.
Как можно, это ведь умственный канал. И я, знаете ли, делаю это постепенно. Сначала
легкий отдел – примечательности, смесь. Иностранные известия. А потом –
пожалуйста, политические и собственно военные статьи. Петр Демьяныч статью дал,
презанимательную.
– В
этом нумере, – говорит Завилейский, – будут чудесные статьи. Я читал
с удовольствием: об ученых блохах – простите, графиня, – и об одном
мужике.
Генерал
крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.
– Да
что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, – говорит он
весело, – ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы
напрасно, Петр Демьянович, критикуете.
– Я
не критикую, – поспешно говорит Завилейский, – действительно, о
мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.
– Духовная
цензура, – говорит генерал с удовольствием, – да мне это сам экзарх
рассказывал.
– Расскажите
же нам, дорогой генерал, что это за мужик? – просит Елиза.
– Сущие
пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в
Имеретии, купил у мужика хлеб и, неуспевши возвратить ему десять мешков, умер.
Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково
состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А
чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может
о мешках просить у Бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники
делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по
полученному приказанию просил у Бога, но Бог, говорит, направил меня в
комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что
ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у
Бога.
Грибоедов
засмеялся счастливо.
– И
это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?
– Не
верите, так спросите у него, – сказал Сипягин и захохотал.
Елиза
поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали
мелькнули грек Севиньи и Дашенька.
И
генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.
– Стар
становлюсь, – сказал он. – Так ли я плясал когда-то.
Он
действительно осел весь, глаза у него были старческие.
Тут
только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил.
И вдруг
генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:
– Tenez-vous,
mon cher…[49]
В углу
залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.
– Я
вот не люблю сего создания века, – сказал генерал и зевнул. – Это роняет,
если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не
то зачем же в гвардию? Это шермицель.
Генерал
выражался по-военному. Шермицель – это был урон, афронт, поражение.
– А
в армии можно? – спросил с любопытством Грибоедов.
– В
армии можно. Куда ж его деть? – уверенно ответил генерал.
Грибоедов,
улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
– В
армии можно, – повторил озадаченный генерал.
– Ив
гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником.
И… – он хотел сказать: генералом…
Но тут
Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
– Зачем
же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять
победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть.
И он
поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись
взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился,
и глаза засмеялись, и он сказал:
– А
я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком.
И он
прошелся разок по зале.
К
Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он
говорил по-французски.
– Я
понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш
бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.
– Я
нимало не медлю, ваше превосходительство, – ответил Грибоедов
спокойно, – я еще не получил дополнительных инструкций и верительных
грамот.
Хан
улыбнулся с пониманием.
– А
между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.
– И
его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?
– Его
светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его
любезность во время пленения его светлости. Все забыто. Вас ждут как старшего
друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…
Тут
случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и
несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в
ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный
капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его
превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:
– Как
здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?
Хан был
очень любезен, Грибоедов давно его знал. Он прозвал его когда-то: chan Sucre'[50], и все его
теперь так звали в Тифлисе.
А
Сипягин полюбезничал мимоходом с дамами и с ханами и потом свободно, независимо
вышел в дверь и спустился в сад, где его ждала молодая госпожа Кастеллас.
До
фейерверка оставалось еще добрых полчаса, ночь становилась бледнее, хмель бежал
из тела, и не следовало упускать времени.
Какие в
Тифлисе женщины! Мой бог, какие женщины! Combien des fillettes![51] И где-то подвывает
зурна, а вдали, в городском саду, еще горят лампионы.
|