Мобильная версия
   

Роберт Музиль «Человек без свойств»


Роберт Музиль Человек без свойств
УвеличитьУвеличить

99

О полусмышлености и ее плодотворной другой половине, о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем

 

Невозможно, однако, было получать в какую‑то связную картину происходившего на заседаниях Соборе. В общем среде передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавать, что долг головного человека – решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было тогда сказать, что это такое, но это было, как говорят само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем‑то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то‑то и то‑то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник – это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно‑жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.

Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все‑таки тут есть что‑то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого‑нибудь теннисиста? Оно что‑то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что‑то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика – умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что‑то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что‑то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям – на мысли опытного исследователя? Что‑то другое – и этого гораздо больше – тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого‑нибудь скакуна или какого‑нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.

Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.

– Ах, этот Муки! – могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно‑единственное платье, хотя оно, надо все‑таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски – единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.

Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда‑то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем‑то большим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Франца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким‑то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что‑то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из‑за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради неге лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.

В жизни тети Джейн было, таким образом, немало романтической аффектации. Но позднее, когда фотограф в его земном несовершенстве давно уже ее не очаровывал, несовершенное вещество ее любви к нему тоже в некотором роде истлело, и осталась вечная форма любви и восторженности; из далекой дали это переживание оказывало такое же, наверно, действие, какое оказало бы переживание и вправду громадное. Но такова была тетя Джейн вообще. Ее духовное содержание было, вероятно, невелико, но форма, которую оно принимало в ее душе, была прекрасна. Ее поза была героической, а такие позы неприятны лишь до тех пор, пока у них ложное содержание; когда они совсем пусты, они снова становятся как полыхание пламени и вера. Тетя Джейн жила только на чае, черном кофе и двух чашках мясного бульона в день, но на улицах маленького городка люди не останавливались и не глядели ей вслед, когда она проходила мимо в своей черной сутане, потому что знали, что она порядочный человек; больше того, перед ней испытывали какое‑то благоговение, потому что она была порядочным человеком и все‑таки сохранила способность выглядеть так, как это явно отвечало тому, что у нее было на сердце, хотя подробнее ничего об этом не знали.

Вот и вся история тетушки Джейн, давно умершей в глубокой старости, и двоюродной бабушки нет на свете, и дяди Непомука на свете нет, и почему, собственно, все они жили? – спрашивал себя Ульрих. Но сейчас он кое‑что отдал бы за возможность еще раз поговорить с тетей Джейн. Он перелистывал толстые старые альбомы с фотографиями своей семьи, каким‑то образом попавшие к Диотиме, и чем ближе подходил он, листая, к началам этого нового изобразительного искусства, тем более гордыми, казалось Ульриху, представали перед этим искусством люди. Они попирали ногой каменные глыбы из картона, обвитые бумажным плющом; если они были офицерами, они широко расставляли ноги, а сабля находилась прямо посередине; если они были девушками, они складывали руки у лона и широко раскрывали глаза; если они были свободными мужчинами, брюки их вздымались с земли романтически смело, без складки, как клубы дыма, а в пиджаках была размашистая округлость, какая‑то порывистость, вытеснившая чопорную чинность буржуазного сюртука. Было это, наверно, в шестидесятые годы девятнадцатого века, когда техника фотографии уже преодолела начальный этап. Революция сороковых годов давно ушла в прошлое смутной эпохой, и люди жили совсем другим, сегодня уж никто толком не скажет, чем именно; слез, объятий и признаний, в которых новое сословие искало в начале своей эпохи свою душу, тоже уже не было; но как волна растекается по песку, так и это великодушие пошло теперь в одежду и в какую‑то индивидуальную порывистость, для которой, наверно, есть слово получше, но от него пока налицо лишь фотографии. Это было время, когда фотографы носили бархатные куртки и эспаньолки и выглядели художниками, а художники набрасывали большие картоны, где выстраивали целые роты величавых фигур; и людям обыкновенным в это время казалось, что теперь самое время изобрести технику увековечения и для них. Остается только добавить, что людям другого времени нелегко было чувствовать себя такими великолепно‑гениальными, какими чувствовали себя люди именно этого времени, среди которых было так мало незаурядных людей, – или им так редко удавалось выйти из ряда вон, как никогда.

И, листая альбомы, Ульрих часто спрашивал себя, есть ли связь между этим временем – когда фотограф мог считать себя гением, потому что он пил, носил открывавший шею воротник и с помощью новейшей техники доказывал наличие благородной души, которой он обладал, также у всех современников, позировавших перед его объективом, – и неким другим временем, когда искренне считают гениальными разве только скаковых лошадей из‑за их беспримерной способности вытягиваться и сжиматься. Облик у этих эпох разный; настоящее гордо и свысока взирает на прошлое, а если бы прошлое случайно явилось позднее, оно взирало бы на настоящее гордо и свысока, но в главном оба сводятся к чему‑то очень сходному, ибо и там, и тут неточность и опускание решающих различий играют величайшую роль. Часть великого принимают за целое, отдаленную аналогию – за исполнение истины, и выпотрошенная шкура великого слова набивается соответственно моде дня. Это получается великолепно, хоть и недолго держится. Люди, говорившие в салоне Диотимы, не были ни в чем совсем неправы, потому что идеи их были нечетки, как очертания предметов в прачечной. «Эти понятия, на которых жизнь парит, как орел на своих крыльях! – думал Ульрих. – Эти бесчисленные моральные и художественные идеи жизни, по природе своей такие нежные, как твердые горы в неясной дали!» У них на языках они умножались простым верчением, ни об одной из их идей нельзя было поговорить так, чтобы нечаянно не сбиться уже на следующую.

Этот тип людей во все времена называл себя новым временем. Это словосочетание – как мешок, которым пытаются поймать ветры Эола; оно служит постоянным оправданием, тому, что вещи не приведены в порядок, то есть не приведены в им свойственный, объективный порядок, а поставлены в воображаемую, нелепую связь. И все же в этом словосочетании заключено некое кредо. В людях этих самым странным образом жила убежденность, что они призваны внести в мир порядок. Если назвать то, что они предпринимали для этой цели, полусмышленостью, то примечательно, что как раз другая, неназванная или, чтобы ее назвать, глупая, всегда неточная и неверная половина этой полусмышлености обладала неисчерпаемой обновляющей силой и плодотворностью. В ней были жизнь, непостоянство, беспокойство, изменчивость позиции. Но они, видимо, сами чувствовали, как тут обстояло дело. Их тормошило, их не – отпускало, они принадлежали нервной эпохе, и что‑то было не так, каждый считал себя умным, смышленым, но все вместе они чувствовали себя бесплодными. Если у них был к тому же талант, – а их неточность этого ведь никоим образом не исключала, – то в голове у них было так, словно погоду и облака, железные дороги и телеграфные провода, деревья и животных и всю движущуюся картину нашего дорогого мира видишь в узкое, мутное окошко; и никто не замечал этого сразу на примере собственного окошка, но каждый на примере чужого.

Ульрих однажды позволил себе пошутить, потребовав у них точных данных о том, что они имеют в виду; они посмотрели на него неодобрительно, назвали его желание механистическим жизневосприятием и скепсисом и выдвинули утверждение, что самое сложное можно решить только самым простым способом, в силу чего новое время, как только оно высвободится из настоящего, будет выглядеть совсем просто. Ульрих, в отличие от Арнгейма, не произвел на них решительно никакого впечатления, а тетушка Джейн погладила бы его по лицу и сказала: «Я прекрасно их понимаю; ты им мешаешь своей серьезностью».

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
 151 152 153 154 155 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика