Мобильная версия
   

Роберт Музиль «Человек без свойств»


Роберт Музиль Человек без свойств
УвеличитьУвеличить

52

Дыхание летнего дня

 

Солнце тем временем поднялось выше; оставив шезлонги, как лодки на берету, в мелкой тени у дома, они лежали на лужайке в саду подо всей глубиной летнего дня. Они лежали так уже довольно долго, и хотя обстановка изменилась, это не дошло до их сознания как перемена. Не дошло до него как перемена, собственно, и затишье в разговоре; он застрял, не оставив ощущения оборванности.

Бесшумный поток тусклых снежинок пуха, летевшего от группы отцветших деревьев, парил на солнечном свету; и дыхание, которое несло его, было таким легким, что ни один лист не дрожал. Никаких теней не падало оттуда на зелень газона, но она, казалось, становилась темней изнутри, как глаза. Нежно и расточительно одетые молодым летом в листву деревья и кусты, стоявшие в стороне или составлявшие задний план, производили впечатленье растерянных зрителей, которые в своей веселой одежде были застигнуты врасплох и, очарованно застыв, участвовали в этом похоронном шествии природы и ее празднике. Весна и осень, речь и молчание природы, да и волшебство жизни и смерти смешивались в этой картине; сердца, казалось, остановились, были вынуты из груди, присоединялись к этому молчаливому шествию по воздуху. «Тут сердце было вынуто у меня из груди», – сказал один мистик; Агата вспомнила о нем.

Помнилось ей также, что она сама прочла эти слова Ульриху, найдя их в одной из его книг.

Произошло это здесь, в саду, неподалеку от того места, где они теперь находились. Воспоминание стало полнее. На ум ей пришли и другие слова, которые она тогда воскресила в его памяти: «Ты ли это или это не ты? Я не знаю, где я; да и не хочу знать!» – «Я превзошел своих возможностей предел, дошел до темной силы! Влюблен я, но не ведаю, в кого! Сердце у меня полно любовью и пусто от любви же!» Опять, стало быть, зазвучал в ней плач мистиков, в чье сердце бог проник так глубоко, как шип, коснуться которого нельзя ничьим пальцам. Много таких блаженных плачей прочла она тогда Ульриху. Сейчас она воспроизводила их, быть может, неточно, память обходится несколько своевластно с тем, что она хочет услышать; но она поняла, что имелось в виду, и приняла решение. Таким таинственно покинутым и оживленным, как в этот миг осыпания лепестков, сад, значит, уже однажды выглядел; и было это как раз после того, как ей в руки попали мистические исповеди, имевшиеся среди книг Ульриха. Время остановилось, тысячелетие весило столько же, сколько глазом моргнуть, она достигла Тысячелетнего Царства, бог даже, может быть, давал ощутить себя. И пока она, хотя время ведь не должно было больше существовать, ощущала это одно за другим; и пока брат, чтобы она не боялась этого сна, был рядом, с ней, хотя и пространство тоже, казалось, перестало существовать, мир, несмотря на эти противоречия, был, казалось, сплошь наполнен преображением.

То, что с ней было с тех пор, не могло не показаться ей словоохотливо‑умеренным по сравнению с предшествовавшим; да и как, впрочем, могло оно еще больше расшириться и подтвердиться, раз уж потеряло почти телесно теплую непосредственность первой внезапной мысли об этом! При таких обстоятельствах Агата решила осмотрительно встретить на сей раз восторг, который в тот раз охватил сев этом саду почти как в сказке. Она познала, почему связала с ним название «Тысячелетнее Царство». Это было эмоционально‑звонкое словцо, оно было почти осязаемо, как предмет, но разуму оставалось неясным. Оттого ей вольно было обходиться с этим представлением так, словно Тысячелетнее Царство могло начаться в любую минуту. Его называют также царство любви, это Агата знала тоже; однако лишь в последнюю очередь подумала она о том, что оба эти названия существуют с библейских времен и означают царство божье на земле, предстоящее начало которого понимается в совершенно реальном смысле. Кстати, и Ульрих, не проникаясь из‑за этого верой в Писание, употреблял порой эти слова так же непринужденно, как сестра; и уж вовсе не удивило ее потому, что она словно бы сразу знала, как надо вести себя в Тысячелетнем Царстве. «В нем надо держаться совсем тихо, – говорила ей какая‑то интуиция. – Нельзя оставлять место никаким желаниям; даже желанию спрашивать. Отказаться надо и от сноровки, с какой устраивают дела. Надо отнять у своего ума все его орудия и помешать ему самому быть орудием. Надо освободить его от знания и от хотения; надо отделаться от реальности и от стремления обратиться к ней. Нужно сдерживать себя до тех пор, пока голова, сердце и части тела не станут сплошным молчанием. Но стоит лишь достичь такой высшей самоотверженности, как соприкоснутся наконец внешний и внутренний миры, словно выпал клин, который разделял мироздание…»

Может быть, это вовсе и не было трезво обдумано. Но ей казалось, что если по‑настоящему захотеть, то все это достижимо; и она собралась с силами, словно хотела притвориться мертвой. Но вскоре оказалось, что совсем остановить мысли, сигналы чувств и воли – такая же невозможная задача, какой было в детстве не согрешить между исповедью и причастием; и после некоторых усилий она совсем отказалась от этой попытки. Она поймала себя на том, что держалась своего намерения лишь внешне и что ее внимание давно отвлеклось от него. Сейчас оно было сосредоточено на далеком от этой темы вопросе, далеком просто чудовищно: она, самым глупым образом и страстно желая этой глупости, спрашивала себя: «Была ли я действительно когда‑либо ожесточенной, злой, исполненной ненависти и несчастной?» Ей вспомнился один человек без фамилии, у которого не было фамилии, потому что она взяла ее себе и унесла с собой. Когда она подумала о нем, она ощутила свою фамилию как шрам, но она уже не почувствовала ненависти к Хагауэру, и теперь она повторила свой вопрос с тем несколько грустным упрямством, с каким глядят вслед откатившейся волне. Куда делась охота чуть ли не смертельно обидеть его? Она почти в рассеянности потеряла ее и, видимо, полагала, что та найдется где‑нибудь поблизости. К тому же Линднер мог быть прямо‑таки заменителем этого желания вражды; ибо и об этом спрашивала она себя и думала мельком о нем. Может быть, ей показалось тут удивительным, как много уже всякого с ней случалось; ведь молодым людям удивление по поводу того, сколько они уже перечувствовали, просто более присуще, чем старшим, для которых непостоянство страстей и состояний жизни так же привычны, как перемены погоды. Но что могло так задеть за живое Агату, как то, что в тот же миг на фоне коловращения жизни, вереницы ее страстей и состояний, на фоне причудливого потока чувства – где молодость, мало о том зная, кажется себе природно‑великолепной, – что на этом фоне снова загадочно выделилось каменно ясное небо неподвижной мечтательности, от которой она только что пробудилась?

Мысли ее, значит, все еще были в сфере похоронного шествия осыпавшихся лепестков; но уже не двигались с ним и на его безмолвно‑торжественный лад; нет, Агата думала «о том о сем», как это можно назвать, в отличие от того душевного состояния, в котором жизнь длится «тысячу лет» без единого взмаха крыльев. Это различие между двумя душевными состояниями было ей очень ясно; и немного смущенно она увидела, сколь часто именно оно или что‑то весьма родственное ему уже затрагивалось в ее разговорах с Ульрихом. Невольно обратилась она к брату и, не спуская глаз с окрестного зрелища, спросила с глубоким вздохом:

– Не кажется ли и тебе в такую минуту и по сравнению с ней бренным все остальное?

Эти несколько слов разорвали облачную тяжесть молчания и воспоминаний. Ибо и Ульрих глядел на бесцельно летящую пену лепестков; а поскольку его мысли и воспоминания были настроены на тот же тон, что и сестрины, не требовалось никакого другого введения, чтобы дать ему возможность сказать ей то, что давало ответ и на ее молчаливые мысли. Он медленно потянулся и отозвался:

– Я уже давно – уже в том состоянии, когда мы говорили о так называемом натюрморте, да, собственно, и каждый день, – хотел тебе кое‑что сказать, даже если это и не попадает в самую точку. Существует – если преувеличить эту противоположность – два способа жить страстно и две разновидности страстного человека. Можно каждый раз реветь, как ребенок, от злости, горя или восторга, освобождаясь от своего чувства коротким, ничтожным взрывом. В этом случае – а он обычен – чувство есть в конечном счете обыденный посредник обыденной жизни; и чем оно горячее и возбудимее, тем больше напоминает оно беспокойство в клетке хищников в час кормления, когда мимо решеток проносят мясо, а вскоре после этого сытую усталость. Разве не так? А другой способ быть страстным и действовать страстно таков: сдерживаешь себя и не идешь на действия, к которым тянет и гонит тебя каждое чувство. И в этом случае жизнь становится похожей на жутковатый сон, в котором чувство поднимается к вершинам деревьев, к шпилям башен, к зениту… Об этом мы, более чем вероятно, и думали, когда еще делали вид, что говорим о картинах и ни о чем, кроме картин.

Агата с любопытством приподнялась.

– Не говорил ли ты уже как‑то, – спросила она, – что есть два разных в своей основе способа жить и что они прямо‑таки тождественны различным тональностям чувства? Один – это способ «мирского» чувства, которое никогда не находит покоя и осуществления. Другой – не помню, называл ли ты его как‑либо, но его следовало бы назвать способом «мистического» чувства, которое долго звучит в унисон, но никогда не доходит до «полной реальности»?

Хотя говорила она нарочито медленно, она поторопилась и кончила смущенно.

Ульрих, однако, довольно хорошо понял, что он, по‑видимому, сказал, и поморщился, словно во рту у него было что‑то слишком горячее; и попытался улыбнуться. Он сказал:

– Если я имел в виду это, то тем непритязательнее, пожалуй, должен я выразиться теперь! Две эти разновидности страстного бытия я по знакомому примеру назову просто разновидностью, наделенной аппетитом, и, в противоположность ей, лишенной его. Ведь в каждом человеке есть голод, который ведет себя как хищный зверь. И есть в то же время не голод, а что‑то свободное от жадности и сытости и созревающее нежно, как виноград на осеннем солнце. И даже в каждом из наших чувств есть и то, и другое.

– То есть прямо‑таки вегетативные, а то и вегетарианские задатки наряду с животными?

Доля удовольствия и подтрунивания была в этом вопросе Агаты.

– Почти! – отвечал Ульрих. – Может быть, животное и растительное начала как главная противоположность влечений – это и есть глубочайший кладезь для философа! Но разве я хочу быть им! Утверждать я осмеливаюсь лишь то, что уже сказал, и сказал в конце: что образец, а может быть, даже и происхождение обоих видов страстного бытия уже содержится в каждом чувстве. В каждом чувстве можно различить эти две стороны, – продолжал он. Но затем он, странным образом, говорил только о той, которую назвал наделенной аппетитом. Она стремится к действию, к движению, к наслаждению. Из‑за нее чувство превращается в произведение, или в идею и убеждение, или в разочарование. Все это формы его разрядки, но они могут быть и формами его преобразования и усиления. Ибо этим путем чувство меняется, притупляется, уходит в свой результат и находит в нем свой конец. Или оно замыкается в нем, превращая свою живую силу в аккумулированную, которая позднее вновь возвращает ему живую, и при случае с процентами на проценты. – И разве благодаря этому не становится понятным хотя бы то, что бодрая деятельность нашего мирского чувства и его бренность, по поводу которой ты так приятно вздохнула, не составляют для нас большой разницы, даже если она в глубока? – заключил пока Ульрих свой ответ.

– Ты, конечно, совершенно прав! – согласилась Агата. – Господи, весь этот труд чувства, его мирское богатство, это хотенье и радость, деятельность и неверность – ни из‑за чего, только из‑за того, что оно понуждает! – вместе со всем, что узнаешь и забываешь, о чем думаешь и чего страстно хочешь и что все‑таки забываешь опять, это ведь прекрасно, как дерево, полное яблок всевозможных цветов, но и аморфно‑однообразно, как все, что каждый год одинаково наливается и опадает!

Ульрих кивал головой, слушая этот дышавший неистовством и покорностью ответ сестры.

– Наделенной аппетитом части чувств мир обязан всеми своими творениями и всей красотой, всяческим прогрессом, но и всей тревогой и, в конечном счете, всем своим бессмысленным коловращением, – подтвердил он. Знаешь ли ты, кстати, что под «наделенной аппетитом» подразумевается просто та доля, которая принадлежит в каждом чувстве нашим инстинктам? Значит, – прибавил он, – мы тем самым сказали, что не чему иному, как инстинктам, мир обязан красотой и прогрессом.

– И своей смутной тревогой, – повторила Агата. – Обычно говорят именно это. Поэтому мне кажется полезным не упускать из виду другое! Ведь это по меньшей мере неожиданно, что своим прогрессом человек должен быть обязан тому, что принадлежит, в сущности, животной ступени!

Он улыбнулся. Теперь он тоже приподнялся и полностью повернулся к сестре, словно хотел ее просветить, но продолжал сдержанно, как человек, старающийся словами, которых он ищет, наставить сперва себя самого.

– Ядром активно действующих чувств человека, – сказал он, – и ты по праву говорила тут о животных задатках,служат, несомненно, те несколько инстинктов, которые есть и у животного. Когда дело касается главных чувств, это совершенно ясно: ведь в голоде, гневе, радости, упрямстве или любви никакая психологическая вуаль не прикрывает голого хотения!..

Казалось, он будет продолжать в том же роде. Но хотя этот разговор, возникший из мечтания природы, из зрелища летящих лепестков, которое все еще как‑то странно‑бессобытийно витало в душе, ни одним словом не затушевывал вопроса, решавшего судьбу брата и сестры, а, наоборот, от первого до последнего слова находился под влиянием этого символа, под полным тайного смысла знаком «случившегося без того, чтобы что‑то случалось» и происходил в настроении мягкой подавленности, – хотя все так и было, разговор все же привел под конец к противоположности такой главной идеи и ее эмоциональной окраски, – когда Ульрих счел нужным подчеркнуть созидательную деятельность сильных инстинктов, а не их вредное действие. Столь ясная реабилитация инстинктов, и тем самым импульсивного и вообще деятельного человека ибо это имело и такой смысл – могла, спору нет, принадлежать «западному, европейскому, фаустовскому мироощущению», именуемому так на книжном языке в отличие от. всякого другого, которое на том же самооплодотворяющемся языке должно именоваться «восточным» или «азиатским». Он вспомнил эти спесивые модные словечки. Но в намерения брата и сестры не входило, да и не отвечало бы их привычкам, придавать тому, что глубоко волновало их, обманчивый смысл такими подхваченными, не укоренившимися как следует словами; нет, все, о чем они говорили друг с другом, говорилось всерьез и думалось взаправду, даже если и родилось в эмпиреях.

Поэтому Ульриху доставило удовольствие подвести под нежный туман чувства объяснение в духе естественных наук; доставило – хотя выглядело это поддержкой «фаустовскому началу» – на самом деле лишь потому, что верный природе ум обещал исключить всякие чрезмерные иллюзии. Во всяком случае, он намекнул на попытку такого объяснения. Тем более странно, правда, было то, что намекнул он на нее лишь в связи с тем, что назвал аппетитом чувства, но совсем не обратил внимания на возможность применить мысль подобного рода и к лишенной аппетита стороне, хотя поначалу придавал ей, безусловно, не меньший вес. Произошло это не без причины. То ля психологическое и биологическое расчленение этой стороны чувств казалось ему более трудным, то ли он считал его лишь досадным вспомогательным средством – и так могло быть, и этак; но больше всего повлияло на него нечто другое; да он и предвидел это уже несколько раз с той минуты, когда тяжелый вздох Агаты выдал мучительное и блаженное противоречие между прошлыми тревожными жизненными страстями и той, как бы непреходящей, которая была сродни вневременной тишине под летящими лепестками. Ибо – повторяя то, что он уже на разные лады повторял, – не только в каждом отдельном чувство различимы два типа задатков, в силу и в зависимости от характера которых оно может развиться в страсть, но есть еще и два типа людей, или в каждом человеке есть эпохи его судьбы, различные тем, что перевес берут то одни, то другие задатки.

Он всегда видел в этом большую разницу. Люди одного пошиба, это уже упоминалось, энергично хватают все и берутся за все: они перемахивают через препятствия как водопад или, вскипая пеной над ними, устремляются дальше новым путем; их страсти сильны и изменчивы, и результат – резко расчлененный жизненный путь, не оставляющий ничего, кроме отшумевшего гула. К этому типу людей относилось понятие наделенности аппетитом, когда Ульрих хотел сделать из него главное понятие страстной жизни; ибо другой тип, в противоположность этому, как нельзя более не соответствует этому понятию: он робок, задумчив, уклончив, нерешителен, полой мечтаний и тоски, склонен уходить в себя в своей страсти. Иногда – в мыслях, о которых сейчас речь не шла, – Ульрих пользовался для него и определением «созерцательный», прилагательным, употребляемым обычно иначе, лишь в тепловатом значении слова «многодумный»; но для него оно имело больший, чем этот обычный, смысл, было чуть ли не равнозначно вышеупомянутому «восточно‑нефаустовский». Может быть, в этом «созерцательный», особенно в сочетании с «наделенный аппетитом», как его противоположностью, вырисовывалось главное различие жизни. Это привлекало Ульриха сильнее, чем какое‑то преследующее учебные цели понятие. Но что все такие многосложные и претенциозные понятия можно было свести к двуслойности, которая есть уже у каждого чувства, – эта простейшая возможность объяснения доставляла ему все‑таки удовольствие.

Конечно, ему было ясно, что оба типа человеческого бытия, поставленные тут на карту, не могли означать ничего другого, как человека «без свойств» – в противоположность наделенному всеми свойствами, какие только может предъявить человек. Одного из них можно было назвать и нигилистом, мечтающим о мечтах бега, – в противоположность активисту, который, однако, при своей нетерпеливой манере действовать, тоже в каком‑то роде богомечтатель, а никак не реалист с ясным и дельным взглядом на мир. «Почему же мы не реалисты?» – спросил себя Ульрих. Они оба не были реалистами, ни он, ни она, в этом их мысли и действия давно уже не оставляли сомнений; но нигилистами и активистами они были, и порою одним, порою другим, как уж складывалось.

 

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
 151 152 153 154 155

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика