Увеличить |
46
Идеалы и нравственность – лучшее средство, чтобы заполнить ту большую дыру,
которую называют душой
Арнгейм первым стряхнул чары. Ибо длить такое состояние
было, на его взгляд, невозможно; это значило либо догрузиться в тупую,
бессодержательную, сентиментальную задумчивость, либо подвести под благоговение
прочный каркас мыслей и убеждений, который, однако, по своей сути уже не совсем
тождествен с благоговением.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы
консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков
является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно
устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному
богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое – душа! Не подлежит
никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной
свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать,
химически чистые души совершают прямо‑таки преступления. Но стоит душе
обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным
образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система
предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем
помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар
доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в
сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то
или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную
обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще
шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как
можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в
юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает
любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое‑либо другое
воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается
тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня,
каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего
идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть
всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами,
надежно гарантирующими, что ему никого не придется достигнуть ее. Ибо только
дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя
воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без
искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.
Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был
человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной
социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем
которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца‑Иосифа
и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы
потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что
понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо
меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких
будничных и немного комичных в своем благобразье умах.
Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с
венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же
жаркие и по‑человечески непонятные, как пламя, – тут его что‑то проняло.
О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был
зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у
Арнгейма была в дикая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников
обычно в очень блаженных, даже восторженны позах. Святые умирали тут во всех
положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают вод
Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего
первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление
толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило
к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы но
часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него
бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно
перед ним представал какой‑то полубезумный мир. Ой ощущал, что в нравственности
первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он,
только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на про» уевшие угли. Это темное
проявление того, что все религии у мифы выражают через рассказ, будто
первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего
раннего состояния души, хоть и жутковатого но, по‑видимому, любезного богам,
составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще‑то самодовольно
растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он
это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у
таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не
обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо‑таки отчаянно,
можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать
независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как‑то
исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в
чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел
позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного
приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и
временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому
человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он
передал его полиции.
Эта история подтверждалась одним из близких друзей Арнгейма,
и так же примерно было у него на душе и на сей раз, когда он стоял наедине с
Диотимой в какой‑то комнате и чувствовал что‑то похожее на беззвучное полыхание
мира вокруг ее четырех стен.
47
То, что все прочие представляют собой порознь, Арнгейм представляет собой в
одном лице
В следующие недели салон Диотимы переживал новый мощный
подъем. Туда приходили, чтобы получить последние сведения о параллельной акции
и поглядеть на того нового человека, о котором говорили, что Диотима продала
ему свою душу, на немецкого набоба, на богатого еврея, на оригинала, который
писал стихи, диктовал цены на уголь и был личным другом германского императора.
Являлись не только дамы и господа из кругов графа Лейнсдорфа и из
дипломатической сферы, повышенный интерес выказывали и те, кто олицетворял
экономическую и духовную жизнь буржуазии. Так сталкивались друг с другом
специалисты по языку эве и композиторы, дотоле ни звука друг от друга не
слышавшие, кабинки грузовиков и кабинки исповедален, люди, которые, услыхав
слово «курс», думали о курсе лечения, о биржевом курсе или о курсе учебном. Но
теперь произошло нечто, чего еще никогда не было: явился человек, который мог с
каждым говорить на его языке, и это был Арнгейм. От официальных заседаний он
держался в дальнейшем после неприятного впечатления, полученного им в начале
первого из них, в стороне, да и в светских сборищах участвовал он тоже не
всегда, ибо нередко уезжал из из города. О месте секретаря речи, само собой
разумеется больше не было; он сам объяснил Диотиме, что эта идея неприемлема,
неприемлема и для него тоже, и хотя Диотима не могла, глядя на Ульриха, не
чувствовать в нем узурпатора, она подчинилась суждению Арнгейма. Он приезжал и
уезжал; три дня или пять дней проходили совсем незаметно, а он успевал
вернуться из Парижа, Рима, Берлина; то, что совершалось у Диотимы, было лишь
маленьким кусочком его жизни. Но он оказывал ему предпочтение и отдавался ему
всем своим существом.
Что он умел говорить с крупными промышленниками о
промышленности, а с банкирами об экономике, это было понятно; но он был в
состоянии столь же свободно болтать о молекулярной физике, мистике или о
стендовой стрельбе. Он был незаурядный говорун; если уж он начинал, то не мог
остановиться, как нельзя закончить книгу, пока в ней не сказано все, что просится
на бумагу но манера говорить была у него благородно‑тихая, плавная, почти
грустящая о самой себе, как ручей, окаймленный темными кустами, и это придавало
его многословью словно бы какую‑то нужность. Его начитанность и его память были
действительно необыкновенными; он способен был бросать специалистам тончайшие
термины из их области знаний, но также хорошо был знаком с любым важным лицом
из английской, французской или японской знати и был в курсе дел на ипподромах и
площадках для гольфа не только Европы, но и Америки и Австралии.
Поэтому даже охотники на серн, укротители лошадей и
владельцы лож в придворных театрах, приходившие поглядеть на сумасшедшего
богача‑еврея («Это, доложу я вам, из ряда вон», – как они выражались),
покидали дом Диотимы, почтительно качая головами.
Однажды его сиятельство отвел Ульриха в сторону и сказал
ему:
– Знаете, последние сто лет родовой знати не везло с
гувернерами! Прежде это были люди, многие из которых оставляли потом свои имена
в энциклопедическом словаре, а они в свою очередь приводили учителей музыки и
рисования, и те в благодарность за это делали вещи, которые сегодня называют
нашей старой культурой. Но с тех пор, как существует новое всеобщее образование
и люди моего круга приобретают, простите, докторскую степень, домашние учителя
как‑то ухудшились. Наша молодежь, конечно, совершенно права, когда палит в
фазанов и кабанов, сидит верхом и ищет смазливых бабенок, тут ничего не
возразишь, на то и молодость; но прежде‑то домашние учителя направляли часть
этой молодой силы на то, чтобы заботиться о духе и об искусстве так же, как о
фазанах, а сегодня этого нет и в помине.
Так уж это пришло на ум его сиятельству, а ему иногда
приходили на ум такие вещи; вдруг он совсем повернулся к Ульриху и заключил:
– Это, знаете ли, роковой сорок восьмой год разделил
буржуазию и аристократию на беду обеим.
Он озабоченно поглядел на собравшихся. Он всегда злился;
когда в парламентских речах ораторы оппозиции кичились буржуазной культурой, и
порадовался бы, если бы истинную буржуазную культуру можно было бы найти у
аристократии; бедная аристократия, однако, ничего не могла в ней найти,
буржуазная культура была невидимым для аристократии оружием, которым ее
побивали, и поскольку в ходе этого процесса она все больше утрачивала власть,
то в конце концов ты приходил к Диотиме и видел это воочию. Так огорчался
иногда граф Лейнсдорф, наблюдая за происходившим вес салоне; ему хотелось,
чтобы к служению, возможность которого предоставлял этот дом, относились
серьезнее.
– С интеллигентами, ваше сиятельство, у буржуазии
сегодня точно такие же отношения, как в свое время у аристократии с
гувернерами! – пытался утешить его Ульрих. – Это чужие ей люди.
Поглядите, пожалуйста, как все дивятся этому доктору Арнгейму.
Но граф Лейнсдорф и без того глядел все время только на
Арнгейма.
– Это, впрочем, уже не ум, – прибавил Ульрих по
поводу объекта такого удивления, – это такой же феномен, как радуга,
которую можно схватить за концы и ощутить осязанием. Он говорит о любви и
экономике, о химии и плаванье на байдарках, он ученый, помещик и биржевик;
короче говоря, то, что все мы представляем собой порознь, он представляет собой
в одном лице; и мы удивляемся. Вы качаете головой, ваше сиятельство? Но я
убежден, что поставило его вот здесь у нас на виду облако так называемого
прогресса, внутрь которого никому заглянуть не дано.
– Я качал головой не по поводу ваших слов, –
поправил Ульриха его сиятельство, – я думал о докторе Арнгейме. В общем
нужно признать, что личность он интересная.
|