Мобильная версия
   

Роберт Музиль «Человек без свойств»


Роберт Музиль Человек без свойств
УвеличитьУвеличить

26

Весна в огороде

 

Похвала, которой удостоил ее Мейнгаст, и новые мысли, полученные ею от него, произвели на Клариссу глубокое впечатленне.

Ее умственное беспокойство и возбудимость, тревожившие иногда ее самое, ослабели, но сменились на сей раз, в отличие от прочих, не унынием, угнетенностью и безнадежностью, а чрезвычайно напряженной ясностью и прозрачной внутренней атмосферой. Опять она оглядывала себя самое и разбирала себя критически. Не сомневаясь, даже с известным удовлетворением приняла она к сведению, что она не особенно умна: очень уж мало она училась. Ульрих, напротив, – когда она при такой сравнительной проверке думала именно о нем, – Ульрих был как конькобежец, который по желанию приближался и удалялся на умственном льду. Никогда нельзя было понять, откуда это бралось, когда он что‑либо говорил или когда смеялся, когда сердился, когда блестели его глаза, когда он был здесь и своими широкими плечами отнимал у Вальтера место в комнате. Даже когда он просто поворачивал с любопытством голову, жилы на шее напрягались у него, как канаты парусника, который несется вдаль на звонком ветру. Всегда было в нем что‑то выходившее за пределы доступного ей и будившее желание броситься на него всем телом, чтобы это схватить. Но вихрь, в котором это порой случалось, так что однажды на свете не осталось ничего прочного, кроме желания ребенка от Ульриха, теперь ушел далеко и не оставил даже тех обломков, какими непонятным образом бывает усеяна память, когда страсти отхлынут. Кларисса разве что досадовала, когда вспоминала и если вообще вспоминала еще свою неудачу в доме Ульриха, но ее чувство собственного достоинства не пострадало и даже посвежело. Причиной тому были новые представления, которыми наделил ее гостивший у них философ, – не говоря уж о непосредственных волнениях встречи с этим великолепно изменившимся старым другом. Так, в многообразном напряжении, проходили дин. а в маленьком, теперь уже залитом весенним солнцем доме все ждали, добудет или не добудет Ульрих разрешение посетить Моосбругера в том жутком месте, где он пребывал.

И важной в связи с этим казалась Клариссе главным образом одна мысль: мэтр назвал мир «в такой мере свободным от иллюзий», что он уже ни о чем не знает, должен ли он это любить или ненавидеть, и Кларисса была с тех пор убеждена, что надо отдаться иллюзии, если тебе выпала милость почувствовать ее. Ибо иллюзия – это милость. Кто же еще знал тогда, идти ли ему, выйдя из дому, направо или налево разве что у него была служба, как у Вальтера, которая, с другой стороны, стесняла его, или встреча, как у нее, с родителями, братьями пли сестрами, которая нагоняла на нее скуку! То ли дело иллюзия! Тут жизнь устроена так же практично, как современная кухня: сидишь себе в серединке, почти не шевелясь, и, не сходя с места, пускаешь в ход все приспособления. К таким вещам у Клариссы всегда был вкус. А кроме того, под иллюзией она подразумевала то самое, что называют волей, только в особенно высокой степени. До сих пор Кларисса робела оттого, что мало что из происходившего в мире способна была объяснить правильно, но с появлением Мейнгаста она именно в этом и видела подтверждение своего права любить, Ненавидеть и действовать по собственному разумению. Ибо, по словам мастера, человечество ни в чем так не нуждалось, как в поле, а этим благом, умением сильно хотеть, она владела всегда! Когда Кларисса об этом думала, ей делалось холодно от счастья и жарко от ответственности. Волей тут было, конечно, не мрачное усилие выучить какую‑нибудь фортепианную пьесу или оказаться правой в каком‑нибудь споре, а послушание могучему кормилу жизни, схваченность самой собой, саморастворение в счастье.

И она в конце концов не смогла не рассказать кое‑что об этом Вальтеру. Она рассказала ему, что ее совесть становится сильнее день ото дня. Но, несмотря на свое восхищение Мейнгастом, как предполагаемым творцом этого обстоятельства, Вальтер ответил сердито:

– Право, это счастье, что Ульриху, видимо, не удается добыть разрешение!

У Клариссы только дрогнули губы, но в этом просквозила жалость к его наивности и строптивости.

– Чего ты, собственно, хочешь от этого преступника, не имеющего ни к кому из нас ни малейшего отношения?! – спросил Вальтер взволнованно.

– Это будет мне ясно, когда я окажусь там, – ответила Кларисса.

– По‑моему, тебе следовало бы знать это уже теперь! – по‑мужски возразил Вальтер.

Его маленькая жена улыбнулась так, как всегда улыбалась перед тем, как причинить ему глубокую боль. Потом, однако, сказала только:

– И что‑то сделаю.

– Кларисса! – ответил Вальтер твердо. – Ты не смеешь ничего делать без моего разрешения. Юридически я твой муж и опекун!

Такой тон был ей внове. Она отвернулась от него и растерянно сделала несколько шагов.

– Кларисса! – крикнул Вальтер вдогонку и поднялся, чтобы последовать за ней. – Я что‑нибудь предприму против безумия, которое завелось в этом доме!

Тут она поняла, что целебная сила ее решения чувствуется уже и по возрастающей силе Вальтера. Она повернулась на пятках.

– Что ты предпримешь?! – спросила она его, и молния из щели ее глаз ударила в его влажные, карие, широко открытые глаза.

– Пойми, – попятился он, пытаясь смягчить ее, потому что требование такого конкретного ответа застало его врасплох, – она ведь сидит во всех нас, людях духовных, эта умственная тяга к нездоровому, ужасному и спорному, но…

– И мы предоставляем свободу действий филистерам! – прервала его, торжествуя, Кларисса. Теперь она пошла за ним, не сводя с него глаз. Она чувствовала, как его охватывает и одолевает ее целебная сила. Сердце ее вдруг наполнилось невыразимой и странной радостью.

– Но мы не поднимаем вокруг этого такую шумиху, – пробормотал Вальтер, с досадой заканчивая свою фразу. Сзади, у края пиджака, он почувствовал какое‑то препятствие; потянувшись туда рукой, он на ощупь определил ребро одного из тех тонконогих, легких столиков, что стояли у него в доме и вдруг показались ему призрачными; он понял, что, пятясь еще дальше, он опрокинет столик самым нелепым образом. Так поборол он внезапно проснувшееся желание оказаться далеко от этой борьбы, на изумрудном лугу, под цветущими плодовыми деревьями и среди людей, чья здоровая веселость омыла и очистила бы его раны. Это было спокойное, тучное желание, украшенное женщинами, которые внимали ему с благодарным восторгом. И в тот миг, когда Кларисса приблизилась к нему, он воспринял ее присутствие, в сущности, как страшную, фантасмагорическую обузу. Но, к его удивлению, Кларисса не сказала: «Ты трус!» А сказала:

– Вальтер! Почему мы несчастны?!

При звуке этого манящего, ясновидящего голоса он почувствовал, что его несчастье с Клариссой нельзя заменить никаким счастьем с другой женщиной.

– Мы должны быть несчастны! – ответил он в таком же бурном порыве чувств.

– Нет, мы не должны были бы! – заверила его кротко Кларисса. Она склонила голову набок, ища чего‑то, что его убедило бы. По существу, не имело даже никакого значения, что именно это будет; они стояли друг перед другом, как день без вечера, день, который час за часом изливает свой не идущий на убыль огонь.

– Ты согласишься со мной, – начала она наконец столь же робким, сколь и упрямым тоном, – что действительно великие преступления возникают не оттого, что их совершают, а оттого, что их терпят!

Теперь Вальтер, конечно, знал, что последует, и это было сильным разочарованием.

– О боже! – воскликнул он нетерпеливо. – Я же тоже знаю, что из‑за равнодушия и из‑за легкости, с какой сегодня можно успокоить свою совесть, губится гораздо больше жизней, чем из‑за злой воли отдельных людей! И восхитительно то, что ты сейчас скажешь: каждый должен поэтому обострить свою совесть и тщательно проверять каждый свой шаг, прежде чем сделать его.

Кларисса прервала его тем, что раскрыла рот, но передумала и не ответила.

– Я ведь тоже думаю о бедности, о голоде, о всякого рода разложении, допускаемых в мире, об обвалах в шахтах, где управляющие экономят на технике безопасности, – продолжал Вальтер, – и я ведь все это уже признавал.

– Но тогда двое любящих и не вправе любить друг друга, пока их состояние не есть «чистое счастье», – сказала Кларисса. – А мир станет лучше не раньше, чем будут подобные люди!

Вальтер всплеснул руками.

– Неужели ты не понимаешь, как противны жизни такие великие, ослепительные, безоговорочные требования! – воскликнул он. – Ведь таи же обстоит дело и с этим Моосбругером, который время от времени возникает у тебя в голове, как на вращающейся сцене. По сути ты ведь права, когда утверждаешь, что нельзя быть спокойным, пока таких несчастных тварей просто убивают, потому что общество не знает, что с ними делать. Но по более глубокой, если можно так сказать, сути, права, конечно, здоровая человеческая совесть, когда она просто отказывается предаваться таким утонченным сомнениям. Существуют какие‑то последние критерии здорового мышления, которые нельзя вывести путем доказательств, а надо иметь в крови, ощущать нутром!

Кларисса ответила:

– По твоему нутру, «по сути» – это всегда, конечно, «по сути нет»!

Вальтер обиженно покачал головой и показал ей, что отвечать на это не станет. Он уже устал постоянно предостерегать от губительной односторонней духовной пиши и, может быть, со временем даже сам заколебался.

Но благодаря своей нервной чувствительности, всегда его изумлявшей, Кларисса прочла его мысли; подняв голову, она перемахнула все промежуточные ступени и прыгнула к нему на самый верх, настойчиво и тихо спросив:

– Ты можешь представить себе Иисуса директором шахты?

Лицо ее выдавало, что под Иисусом она, в сущности, подразумевает его, впадая в одно из тех преувеличений, где любовь неотличима от сумасшествия. Он отмахнулся от этого столь же возмущенным, сколь и полным отчаяния жестом.

– Не так прямолинейно, Кларисса! Нельзя говорить так прямолинейно!взмолился он.

– Нет, нужно! – возразила Кларисса. – Нужно быть именно прямолинейными! Если у нас не будет силы спасти его, у нас не будет и силы спасти себя!

– А что уж такого случится, если он издохнет? – выпалил Вальтер. Наслаждаясь этим грубым ответом, он, казалось ему, чувствовал языком освобождающий вкус самой жизни, великолепно смешанный со вкусом смерти и бесславной гибели, который, как дух, вызвала намеком Кларисса.

Она посмотрела на него выжидательно. Но то ли с Вальтера было достаточно этой вспышки, то ли он молчал в нерешительности. И как тот, кто вынужден, стало быть, пустить в ход свой неодолимый последний козырь, она сказала:

– Мне было знамение!

– Да это же все твоя фантазия! – возопил Вальтер к потолку, который заменял небо; но с последними своими невесомыми словами Кларисса покинула его, не дав ему больше возможности говорить, Зато немного спустя он видел, как она оживленно беседует с Мейнгастом. Тяготившее того, потому что он сам был близорук, чувство, что за ними наблюдают, было справедливо. На самом деле Вальтер не участвовал в усердной садовой работе пришедшего тем временем в гости шурина Зигмунда, который с засученными рукавами стоял на коленях в какой‑то грядке и делал что‑то, по поводу чего Вальтер утверждал, что это нужно делать весной в саду, если хочешь быть человеком, а не просто закладкой в томах специальной литературы.

Нет, Вальтер украдкой бросал взгляды на пару, находившуюся в другом углу еще голого, хорошо просматриваемого огорода.

Он не думал, что в том углу происходит что‑либо недозволенное. Тем не менее он чувствовал неестественный холод в руках, открытых весеннему воздуху, и в ногах, на которых были мокрые пятна, оттого что он время от времени становился на колени, чтобы дать указания Зигмунду. Он говорил с ним надменно, как то делают слабые и униженные люди, когда могут на ком‑нибудь сорвать свое скверное настроение. Он знал, что Зигмунда, вбившего себе в голову почитать его, не так легко заставить отказаться от этого. Тем не менее он ощущал прямо‑таки послезакатное одиночество и прямо‑таки могильный холод, замечая, что Кларисса на него совершенно не смотрит, а с Мейнгаста, напротив, не сводит заинтересованных глаз. И кроме того, он был еще и горд этим, С тех пор как Мейнгаст находился в его доме, он и такой же мере был горд отверзавшимися тут безднами, как и предусмотрительно старался засыпать их снова. С высоты стоящего он изрек сейчас ерзавшему на коленях Зигмунду:

– Все мы, конечно, это чувствуем и знаем – какую‑то тягу к спорному и нездоровому!

Он не был ханжой. За короткое время, прошедшее с тех пор, как Кларисса назвала его за эту фразу филистером, он придумал афоризм насчет «маленькой бесчестности» жизни.

– Маленькая бесчестность хороша, как сладость или кислинка, – поучал он теперь шурина, – но мы обязаны перерабатывать ее в себе до тех пор, пока она не будет делать честь здоровой жизни! А под такой маленькой бесчестностью,продолжал он, – я подразумеваю и тоску по смерти, охватывающую нас, когда мы слушаем музыку «Тристана», и тайную притягательность, которой обладает для нас большинство сексуальных преступлений, хотя мы ей и не поддаемся! Ибо бесчестным и бесчеловечным, пойми, я называю и стихийное начало жизни, когда оно правит нами в нужде и болезни, и преувеличенную духовность и совестливость, пытающиеся совершить насилие над жизнью. Все, что хочет перейти назначенные нам границы, бесчестно! Мистика так же бесчестна, как иллюзия, что природу можно свести к математической формуле! И намерение посетить Моосбругера так же бесчестно, как…– тут Вальтер на миг умолк, чтобы попасть не в бровь, а в глаз, и закончил словами: – …как если бы ты стал призывать бога у постели больного!

Этим, несомненно, было кое‑что сказано, и даже профессионально‑непроизвольная гуманность врача была неожиданно призвана на помощь, чтобы доказать, что план Клариссы и его экстравагантные обоснования переходят границы дозволенного. Но по отношению к Зигмунду Вальтер был гением, и проявилось это в том, что здоровый ум Вальтера привел его к таким признаниям, тогда как еще более здоровое здоровье его шурина выразилось в том, что по поводу этих сомнительных материй он решительно молчал. Зигмунд пальцами окучивал рассаду, молча наклоняя при этом голову то в одну, то в другую сторону, словно наблюдал за содержимым пробирки при опыте или просто хотел вытряхнуть попавшую в ухо воду. И после того как Вальтер высказался, наступила до ужаса глубокая тишина, и в ней Вальтер услыхал фразу, которую, кажется, и ему бросила Кларисса однажды; ибо хоть и не так живо, как при галлюцинации, но все же как бы оставляя выемки в тишине, прозвучали слова: «Ницше и Христос погибли от своей половинчатости!» И каким‑то жутковатым образом чем‑то напомнив «директора шахты», это ему польстило. Странная была ситуация: он, само здоровье, стоял здесь, в холодном саду, между человеком, на которого он надменно смотрел свысока, и двумя неестественно возбужденными людьми, на чью немую игру жестов он поглядывал с превосходством и все же с томительной тоской. Ибо Кларисса была, ничего не поделаешь, маленькой бесчестностью, которая нуждалась в его здоровье, чтобы не увянуть, а какой‑то тайный голос твердил ему, что Мейнгаст именно сейчас намеревается безмерно увеличить допустимую малость этой бесчестности. Он восхищался им с тем чувством, какое испытывает незнаменитый родственник к знаменитому, и, видя, как Кларисса по‑заговорщически шепчется с ним, больше завидовал, чем ревновал, а зависть въедается внутрь глубже, чем ревность; но это и как‑то возвышало его, в сознании собственного достоинства он не хотел быть злым, не позволил себе подойти и помешать им, он чувствовал при виде их возбуждения свое превосходство, и из всего этого возникла, он сам не знал как, двойственно‑неясная, рожденная вне всякой логики мысль, что они там каким‑то вольным и предосудительным образом призывают бога.

Если такое странно сумбурное состояние можно вообще назвать ходом мыслей, то он никак не поддается словесному выражению, потому что химия его темноты мгновенно гибнет на свету языка. Кроме того, Вальтер, как он показал Зигмунду, не связывал со словом «бог» решительно никакой веры, и после того, как оно пришло ему на ум, вокруг этого слова возникла пугливая пустота; вот почему первое, что сказал Вальтер шурину после долгого молчания, было очень далеко от этой темы.

– Ты осел, – упрекнул он его, – если считаешь себя не вправе самым настойчивым образом отговаривать ее от этого посещения. На то ты и врач!

Зигмунд нисколько не обиделся и на это,

– Это уж ты решай с ней сам, – ответил он, спокойно подняв глаза, и снова вернулся к своему занятию.

Вальтер вздохнул.

– Кларисса, конечно, необыкновенный человек! – начал он еще раз. – Я ее прекрасно понимаю. Признаю даже, что в строгости ее взгляда на вещи есть своя правота. Подумай только о бедности, о голоде, о всякого рода разложении, царящих в мире, об обвалах в шахтах, например, управляющие которых экономили на технике безопасности!..

Зигмунд не подал ни малейшего знака, что и он об этом думает.

– Ну, так она думает о таких вещах! – продолжал Вальтер строго. – И я нахожу, что это великолепно с ее стороны. Мы все слишком легко успокаиваем свою совесть. И Кларисса лучше, чем мы, когда она требует, чтобы мы все изменились и обзавелись совестью более деятельной, как бы не знающей конца, бесконечной. Но я тебя вот о чем спрашиваю: не приведет ли это к помешательству на совестливости, если вообще не произошло ужо что‑то подобное? Ты ведь можешь это определить?!

Этот настойчивый призыв заставил Зигмунда присесть на одну ногу и испытующе взглянуть на зятя.

– Сумасшедшая! – сказал он. – Но не то чтобы в медицинском смысле.

– А что ты скажешь, – продолжал спрашивать Вальтер, не вспоминая о своем превосходстве, – насчет ее утверждения, что у нее бывают знамения?

– Она говорит, что у нее бывают знамения? – озабоченно спросил Зигмунд.

– Ну да! Этот сумасшедший убийца, например! И недавно эта сумасшедшая свинья у нас под окнами!

– Свинья?

– Да нет, какой‑то эксгибиционист.

– Вот как? – сказал Зигмунд и обдумал это. – У тебя тоже бывают знамения, когда ты находишь объект для живописи. Просто она выражается эмоциональнее, чем ты, – решил он наконец.

– А как быть с ее утверждением, что она должна взять на себя грехи этих людей, и мои, и твои, и еще неведомо чьи?! – воскликнул Вальтер запальчиво.

Зигмунд встал и стряхнул землю с рук.

– Она чувствует себя подавленной грехами? – переспросил он без нужды и, словно радуясь, что может наконец согласиться с зятем, вежливо признал: – Это симптом!

– Это симптом? – сокрушенно спросил Вальтер.

– Мания греховности – это симптом, – с беспристрастностью специалиста подтвердил Зигмунд.

– Но вот какое дело, – прибавил Вальтер, мгновенно обжалуя самим же накликанный приговор. – Ты ведь должен прежде всего спросить себя: существует ли грех? Конечно грех существует. Но тогда существует и мания греховности, которая вовсе не мания. Ты, может быть, этого не понимаешь, ведь это сверхэмпирично! Это оскорбленная ответственность человека за высшую жизнь!

– Но ведь она утверждает, что получает знамения! – возразил, стоя на своем Зигмунд.

– Но я ведь тоже, ты говоришь, получаю знамения! – ожесточенно воскликнул Вальтер. – И я скажу тебе, что иногда мне хочется на коленях молить свою судьбу, чтобы она оставила меня в покое. Но она каждый раз снова посылает мне знамения, и самые великолепные – через Клариссу! – Потом продолжал спокойнее: – Она, например, утверждает теперь, что этот Моосбругер выражает ее и меня в пашей «греховной ипостаси» и послан нам как предостережение. Но это можно понять так: он – символ нашего пренебрежения высшими возможностями нашей жизни, ее, так сказать, светом. Много лет назад, когда Мейнгаст покинул нас…

– Но мания греховности есть симптом определенных нарушений! – напомнил ему Зигмунд с непробиваемым спокойствием специалиста.

– Ты знаешь, конечно, только симптомы! – энергично защищал Вальтер свою Клариссу. – Ведь прочее выходит за пределы твоего опыта. Но, может быть, именно это суеверие – смотреть на все. что не согласуется с простейшим опытом, как на нарушение – и есть грех нашей жизни, ее греховная ипостась! А Кларисса требует внутреннего противодействия этому. Уже много лет назад, когда Мейнгаст нас покинул, мы…– Он вспомнил, как Кларисса и он «взяли на себя» грехи Мейнгаста, но объяснять Зигмунду процесс духовного пробуждения было безнадежно, и потому он кончил неопределенно, сказав: – Да ты же и сам не станешь отрицать, что всегда находились люди, которые как бы направляли на себя или сосредоточивали в себе грехи всех других?!

Шурин посмотрел на него удовлетворенно.

– Ну, вот! – ответил он дружелюбно, – Ты сам доказываешь теперь то, что я утверждал в самом начале. То, что она чувствует на себе бремя грехов, – это типичное поведение при определенных нарушениях. Но жизнь знает и нетипичные виды поведения. Вот и все, что я утверждал.

– А эта преувеличенная строгость, с какой она нее делает? – спросил через мгновение Вальтер со вздохом. – Вряд ли ведь моя, но назвать нормальным такой ригоризм?

Между тем у Клариссы шел важный разговор с Мейнгастом.

– Ты сказал, – напомнила она ему, – что люди, гордящиеся тем, что они объясняют и понимают мир, никогда ничего не изменят в нем?

– Да, – ответил мастер. – «Истинно» и «ложно» – это увертки тех, кто не хочет прийти ни к какому решению. Ибо у истины конца нет.

– Поэтому ты сказал, что надо иметь мужество сделать выбор между «ценностью» и «малоценностью»?! – допытывалась Кларисса.

– Да, – сказал мэтр, несколько заскучав.

– Замечательно презрительна и твоя формула, – воскликнула Кларисса, – что в нынешней жизни люди делают только то, что происходит!

Мейнгаст остановился и стал смотреть на землю: с одинаковым правом можно было подумать, что он прислушивается и что разглядывает камешек, лежащий справа перед ним у дорожки. Но Кларисса перестала расточать ему похвалы; она тоже склонила теперь голову, чуть ли не упершись подбородком в ямку под шеей, и взгляд ее сверлил землю между носками Мейнгастовых башмаков; легкий румянец появился на ее бледном лице, когда она осторожно понизив голос, продолжила:

– Ты сказал, что всякая сексуальность – это только козлиный прыжок!

– Да, я сказал это в определенной связи. Нехватку коли наше время возмещает, помимо своей так называемой научной деятельности, сексуальностью!

Кларисса одно мгновение помедлила, потом сказала:

– У меня самой достаточно волн, но Вальтер делает козлиные прыжки!

– Что, собственно, между вами стряслось? – спросил мастер с появившимся любопытством, но тотчас, чуть ли не с отвращением, прибавил: – Могу себе, конечно, представить.

Они находились в углу сада без деревьев, целиком открытого весеннему солнцу, а в приблизительно противоположном по диагонали углу возился в земле Зигмунд и в чем‑то оживленно убеждал его стоявший рядом с ним Вальтер. Сад представлял собой прилежащий к продольной стене дома прямоугольник, который обрамляла, обегая грядки и клумбы, дорожка, посыпанная гравием, и пересекали две такие же, выделяясь на еще голой земле светлым крестом.

Кларисса ответила, осторожно поглядывая на двух других мужчин:

– Это, может быть, не его вина, – но да будет тебе известно, что я привлекаю Вальтера неподходящим образом.

– Представляю себе, – ответил мастер, на сей раз сочувственно взглянув на нее. – В тебе есть что‑то мальчишеское.

От этой похвалы Кларисса почувствовала, что счастье подпрыгивает у нее в жилах, как крупинки града.

– Ты «тогда» заметил, что я могу облачиться скорей, чем мужчина?! – быстро спросила она его.

На доброжелательно сморщенном лице философа появилось недоумение. Кларисса хихикнула.

– Это такое двойственное слово, – объяснила она. – Есть и другие: садистское убийство, например.

Мастер, видимо, почел за лучшее показать, что не удивляется ничему.

– Как же, как же, – ответил он, – помню. Ты ведь как‑то заявила, что это сексуальное убийство – гасить любовь в обычном объятье.

Но он хотел знать, что подразумевает она под облачением.

– Давать волю – это убийство, – объяснила Кларисса с быстротой человека, который, выделывая колена на скользкой почве, переусердствовал и оступился.

– Знаешь, – признался Мейнгаст, – теперь я действительно запутался. Сейчас ты ведь опять говоришь об этом типе, о плотнике. Чего ты от него хочешь?

Кларисса стала задумчиво разгребать гравий носком ботинка.

– Это все одно и то же, – ответила она. И вдруг она подняла глаза на мастера. – Я думаю, Вальтеру надо научиться отказываться от меня, – сказала она резко и коротко.

– Об этом я не могу судить, – отвечал Мейнгаст, так и не дождавшись продолжения. – Но, конечно, радикальные решения – всегда самые лучшие.

Он сказал это просто на всякий случай. Но Кларисса снова опустила голову, отчего ее взгляд зарылся куда‑то в костюм Мейнгаста, и через несколько мгновений медленно приблизила руку к его предплечью. Ей вдруг неудержимо захотелось схватить эту твердую, худую руку под широким рукавом и прикоснуться к мастеру, который притворялся, что начисто забыл вещие слова, сказанные им по поводу этого плотника. В то время, как это происходило, в ней жило ощущение, что она толкает к нему какую‑то часть себя, и в медленности, с какой рука ее исчезала в его рукаве, в этой текучей, приливной медленности крутились обломки какого‑то непонятного сладострастия, которые возникали от того факта, что мастер не двигался и позволял ей прикасаться к себе.

Мейнгаст же почему‑то растерянно смотрел на руку, которая охватила его предплечье и поднималась по нему, как многоногий лезущий на свою самку зверек; увидев, как под опущенными веками этой маленькой женщины затрепетало что‑то необычное, он угадал некий сомнительный процесс, который тронул его тем, что происходил на виду.

– Пойдем! – предложил он, ласково отстраняя ее руку. – Если мы останемся здесь, мы будем слишком хорошо видны всем. Давай опять пройдемся!

Они прохаживались, и Кларисса рассказывала:

– Я одеваюсь быстро. Быстрей, чем мужчина, если нужно. Одежда летит мне на тело, когда я…– как бы это выразить? – ну, когда я такая! Это, наверно, вид электричества. То, что относится ко мне, я притягиваю, привлекаю. Но обычно это злосчастное притягивание.

Мейнгаст усмехался по поводу этой игры словами, которой он все еще не понимал, и искал наудачу какого‑нибудь запоминающегося ответа.

– Значит, ты, можно сказать, притягиваешь к себе одежду, как герой – судьбу? – произнес он в ответ.

К его удивлению, Кларисса остановилась и воскликнула:

– Да, именно! Кто так живет, чувствует это, даже когда имеет дело с одеждой, с обувью, с ножом и вилкой!

– Тут есть какая‑то правда, – подтвердил мастер это темноватое утверждение. Затем спросил напрямик: – Как у тебя, собственно, с Вальтером?

Кларисса не поняла. Она взглянула на него и увидела в его глазах вдруг желтые тучи, которые как бы неслись на диком ветру.

– Ты сказала, – продолжал Мейнгаст, медля, – что привлекаешь Вальтера «неподходящим, образом». То есть, может быть, не подходящим для женщины образом? Как это понимать? Ты вообще фригидна с мужчинами?

Кларисса не знала слова «фригидный».

– Фригидность. – объяснил мастер, – это когда женщина не находит удовольствия в объятиях мужчин.

– Но я ведь знаю только Вальтера, – испуганно возразила Кларисса.

– Ну да, но разве после всего, что ты сказала, не напрашивается такое предположение?

Кларисса смутилась. Ей надо было подумать. Она не знала этого.

– Я? Я же не должна, Я же должна, наоборот, препятствовать этому! – сказала она. – Я не смею допускать это!

– Что ты говоришь! – Мастер засмеялся теперь непристойно. – Ты не должна допускать, чтобы ты что‑либо чувствовала? Или чтобы Вальтер добивался своего?

Кларисса покраснела. Но тут ей стало яснее, что она имеет в виду.

– Если поддаваться, все тонет в половом наслаждении, – ответила она серьезно. – Я не разрешаю наслаждению мужчин отделяться от них и становиться моим наслаждением. Поэтому я и привлекаю их с детства. С наслаждением у мужчин что‑то неладно.

По разным причинам Мейнгаст предпочел не вдаваться в это.

– Неужели ты так владеешь собой? – спросил он.

– Ну уж, как когда, – откровенно призналась Кларисса. – Но я ведь сказала тебе: я была бы убийцей‑садисткой, если бы давала ему волю! – Со все большей горячностью она продолжала: – Мои подруги говорят, что в объятьях мужчины «исходишь», Я этого не знаю. Я никогда не исходила в объятиях мужчины. Но мне знакомо это вне связи с объятиями. Тебе это, конечно, тоже знакомо. Ведь ты же сказал, что мир слишком свободен от иллюзий!..

Мейнгаст отмахнулся таким жестом, словно она неправильно поняла его. Но теперь у нее была уже слишком большая ясность.

– Если ты говоришь, например, что нужно поступаться неполноценным ради полноценного, – воскликнула она, – то это ведь значит, что возможна жизнь в огромном, не знающем границ сладострастье! Это не сладострастье пола, а сладострастье гения! И по отношению к этому сладострастью Вальтер становится предателем, если я не останавливаю его!

Мейнгаст покачал головой. Он отмежевывался от этого искаженного и страстного воспроизведения его слив, отмежевывался испуганно, почти боязливо; и из всего, что оно содержало, он ответил на самое случайное:

– Это ведь вопрос, может ли он вообще вести себя по‑другому!

Кларисса остановилась, как пригвожденная молнией.

– Он должен! – воскликнула она. – Ты же сам учил нас, что так надо!

– Это верно, – помедлив, признал мастер и тщетно попытался побудить ее собственным примером двинуться дальше. – Но чего, собственно, ты хочешь?

– Понимаешь, я ничего не хотела, пока ты не приехал, – сказала Кларисса тихо. – Но она же так ужасна, эта жизнь, которая из океана наслаждений вычерпывает лишь капельку сексуального удовольствия! И теперь я чего‑то хочу.

– Об этом ведь я тебя и спрашиваю, – подбодрил ее Мейнгаст.

– Надо жить для какой‑то цели. Надо быть «годным» для чего‑то. Иначе все остается страшно запутанным, – ответила Кларисса.

– Связано ли с Моосбругером то, чего ты хочешь? – допытывался Мейнгаст.

– Это нельзя объяснить. Надо посмотреть, что из этого выйдет! – сказала Кларисса. Потом задумчиво прибавила: – Я его уведу, я вызову скандал! – Она приняло при этом таинственный вид. – Я наблюдала за тобой, – сказала она вдруг. – У тебя бывают таинственные люди! Ты приглашаешь их, когда думаешь, что нас нет дома. Это мальчики и молодые люди! Ты не говоришь, что им нужно.

Мейнгаст глядел на нее в полной растерянности.

– Ты что‑то готовишь, – продолжала Кларисса, – что‑то затеваешь! Но я…– выпалила она шепотом, – я тоже достаточно сильна, чтобы дружить со многими одновременно! Я приобрела мужской характер и мужские обязанности! Общаясь с Вальтером, я научилась чувствовать помужски!.. – Ее рука снова потянулась к предплечью Мейнгаста. По ней было видно, что она этого не замечает. Пальцы ее высунулись из рукава согнутыми, как когти. – Я двулика, – прошептала она,так и знай! Но это нелегко. Ты прав, что при этом нельзя бояться применять силу!

Мейнгаст смотрел на нее все еще смущенно. Он не знал ее в этих состояниях. Связь между ее словами оставалась ему непонятной. Для Клариссы в этот миг не было ничего проще, чем понятие двуликости, но Мейнгаст спрашивал себя, не догадалась ли она о чем‑нибудь из его тайной жизни и не намекает ли она на это. Особой догадливости тут уже и не требовалось; в согласии с ярко выраженным мужским началом своей философии он недавно стал замечать перемену в своих чувствах и привлекать к себе молодых людей, которые были для него чем‑то большим, чем учениками. Но, может быть, из‑за этого он и переехал сю– да, где чувствовал себя скрытым от наблюдения; он до сих пор не думал о такой возможности, а теперь это маленькое, ставшее жутковатым существо способно было, кажется, угадать, что с ним творилось. Ее рука как‑то все больше высовывалась из рукава платья, а расстояние между двумя соединяемыми ею телами не менялось, и это голое, худое предплечье вместе с касавшейся Мейнгаста кистью выглядело сейчас так необычно, что в воображении мастера спуталось и смешалось все, что дотоле еще различалось и разграничивалось.

Но Кларисса больше не произносила того, что еще только что хотела сказать, хотя внутренне это было ей ясно. О том свидетельствовали двойственные слова, разбросанные по речи, как ветки, которые надламывают, или листья, которые сыплют на землю, чтобы дать возможность найти тайный путь, И «садистское убийство», и «облачение», и «быстро», и многие, может быть, даже все другие слова указывали на два значения, из которых одно было тайным и личным. Но двойственная речь означает и двойственную жизнь. Обычная речь – это явно жизнь греха, тайная – это жизнь в ипостаси света. Так, например, слово «быстро» в греховной своей ипостаси было обычным, утомительным, повседневным спехом, а в ипостаси радости от него все пружинисто отскакивало и радостно отлетало. Но потом вместо «ипостась радости» можно сказать «ипостась силы» или «ипостась невинности», а греховную ипостась назвать всеми словами, в которых есть что‑то от подавленности, вялости и нерешительности обычной жизни. Это были занятные отношения между вещами и «я», в силу которых все, что ты делал, оказывало свое действие там, где никто не ждал бы; и чем меньше была способна Кларисса высказать это, тем живее распускались слова внутри нее и шли быстрее, чем их удавалось собрать. Но в одном она была убеждена теперь уже довольно долгое время: долг, привилегия, задача того, что называют совестью, иллюзией, волей

– найти сильную ипостась, ипостась света. Это та, где нет ничего случайного, где пот места колебаниям, где счастье и необходимость совпадают. Другие люди называли это «жить сутью», говорили о «нечувственном характере», приравнивали инстинкт к невинности, а интеллект – к греху. Кларисса думать так не могла, но она сделала открытие, что можно привести какие‑то вещи в движение и к ним сами собой привязываются потом частицы ипостаси света и таким образом ими ассимилируются. По причинам, связанным в первую очередь с богатым эмоциями бездельем Вальтера, но также из‑за своего героического честолюбия, у которого никогда не было средств, она дошла до мысли, что каждый человек может каким‑то своим насильственным действием поставить впереди себя памятник, который потом уж тянет его к себе. Поэтому же ей было совершенно неясно, что делать с Моосбругером, и она не могла ничего ответить Мейнгасту на его вопрос.

Да и не хотела отвечать. Хотя Вальтер и запретил ей говорить, что мастер снова претерпевает превращение, ум его, несомненно, перешел к тайной подготовке какого‑то поступка, о котором она ничего не знала и который был, конечно, так же великолепен, как его ум. Он не смог, следовательно, не понять ее, даже если и притворялся, что не понял. Чем меньше она говорила, тем больше показывала ему свое знание. Ей позволительно было и прикасаться к нему, и он не мог запретить ей это. Он признавал тем самым ее замысел, а она проникала в его замысел и в нем участвовала. Это тоже было каким‑то видом двуликости, и таким мощным, что больше она ничего не могла разобрать. Вся сила, какая была у нее и пределов которой она совершенно не знала, прямо‑таки неисчерпаемым потоком лилась по ее руке к таинственному ее другу, ослабляя и опустошая ее до мозга костей больше, чем на то способна любовь. Она не могла ничего делать, кроме как глядеть с улыбкой то на свою руку, то ему в лицо. И Мейнгаст тоже только и делал, что глядел то на нее, то на ее РУКУ.

И вдруг произошло что‑то, что сперва поразило Клариссу, а потом бросило в угар вакхического восторга. Мейнгаст пытался задержать на лице высокомерную улыбку, которая помогла бы ему не выдать своей неуверенности. Но его неуверенность поминутно возрастала, снова и снова возникая из чего‑то как бы непонятного. Ибо перед каждым поступком, ответственность за который берешь на себя с сомнением, бывает период слабости, соответствующий минутам раскаянья после поступка, хотя в естественном ходе событий он почти незаметен. Убеждения и фантазии, защищающие и одобряющие совершенное действие, еще не достигли тут полного развития и колеблются в нахлынувшей страсти так же неуверенно и нестойко, как, может быть, позднее будут дрожать или рухнут в хлынувшей вспять страсти раскаянья. В этом состоянии своих намерений Мейнгаст и был застигнут врасплох. Это было ому вдвойне неприятно

– и ввиду прошлого, и ввиду почета, в каком он был теперь у Вальтера и Клариссы, а всякое сильное волнение меняет к тому же картину действительности на свой манер, находя в этом новые для себя стимулы. Жутковатое положение Мейнгаста сделало для него жутковатой Клариссу, его страх придал ей что‑то страшное, а попытки трезво вернуться к реальности – только умножили замешательство своей тщетностью. Поэтому, вместо того чтобы изображать высокомерное спокойствие, улыбка на его лице приобретала с каждым мигом какую‑то все большую деревянность, какую‑то прямо‑таки деревянную висячесть и наконец как бы даже деревянно, словно на ходулях, ушла. В этот миг мастер повел себя совсем так, как ведет себя большая собака, когда перед ней оказывается необычно маленькое животное, на которое она не осмеливается напасть, – гусеница, жаба или змея: он вытянулся как можно выше на своих длинных ногах, поджал губы, изогнул спину и вдруг увидел, что потоки неловкости унесли его от того места, где был их источник, а у него не нашлось ни слова, ни жеста, чтобы прикрыть свое бегство.

Кларисса не отпускала его; при первых нерешительных шагах это бегство могло еще, пожалуй, сойти за естественную горячность, но потом он уже просто тащил ее с собой, с трудом находя самые необходимые слова, чтобы объяснить ей, что спешит к себе в комнату поработать. Лишь в передней ему удалось освободиться от нее полностью, а дотуда он добрался лишь благодаря своей воле к бегству, не обращая внимания на слова Клариссы и судорожно стараясь не привлекать к себе внимание Вальтера и Зигмунда. В общих чертах Вальтер действительно угадывал, что происходило. Он видел, что Кларисса страстно требовала от Мейнгаста чего‑то, в чем он отказывал ей и в грудь его двумя сверлами врезалась ревность. Ибо, мучительно страдая от мысли, что Кларисса предлагает свою благосклонность их другу, он чуть ли не еще сильнее был оскорблен тем, что ею, как подумал он, пренебрегают. Если довести эти чувства до логического конца, то он заставил бы Мейнгаста взять Клариссу, а потом, подчиняясь тому же внутреннему порыву, впал бы в отчаяние. Он был взволнован меланхолически и героически. Невыносимо было ему в тот самый миг, когда судьба Клариссы висела на волоске, слышать вопрос Зигмунда, сажать ли сеянцы в рыхлую почву или утрамбовывать землю вокруг них. Он должен был что‑то сказать и чувствовал себя как фортепиано в сотую долю секунды между десятипалой молнией могучего туше и взвывом. У него был свет в горле. Слова, которые должны были изобразить все совсем не так, как обычно. Но неожиданным образом единственное, что он умудрился произнести, было чем‑то совершенно отличным от этих слов.

– Я не потерплю этого! – повторял он, обращаясь больше к саду, чем к Зигмунду.

Но тут оказалось, что и Зигмунд, занятый с виду только рассадой и лунками, тоже наблюдал за происходившим и даже думал об этом. Ибо Зигмунд встал, стряхнул землю с колен и дал зятю совет.

– Если ты считаешь, что она заходит слишком далеко, ты должен просто навести ее на другие мысли, – сказал он так, словно само собой разумелось, что он все время с врачебной добросовестностью размышлял о том, чем поделился с ним Вальтер.

– Как же мне это сделать?! – спросил Вальтер смущенно.

– Как это вообще делают мужчины, – сказал Зигмунд. – Все ахи женские, все охи леченье признают одно – или как это там говорится!

Он очень много вытерпел от Вальтера, а жизнь полна таких отношений, когда один теснит и давит другого, если тот не бунтует. Точней говоря, да и по собственному убеждению Зигмунда, – здоровая жизнь именно такова. Ведь мир наверно бы погиб уже во времена великого переселения народов, если бы каждый защищался до последней капли крови. А вместо этого слабейшие всегда покорно уходили и искали других соседей, которых они могли бы вытеснить; и по этому образцу вершатся человеческие отношения по большей части и ныне, и все при этом со временем улаживается само собой. С Зигмундом в его семейном кругу, где Вальтер слыл гением, всегда обращались чуть‑чуть как с дурачком, но он это признавал и даже сегодня проявил бы уступчивость и почтительность в любом случае, где дело касалось бы семейной иерархии. Ибо уже много лет назад эта старая структура стала маловажной по сравнению с новыми, возникшими в жизни отношениями и как раз потому и сохранила свою традиционную форму. Зигмунд не только преуспевал как врач, – а врач владычествует иначе, чем чиновник, не благодаря чужой силе, а благодаря своему личному умению, он приходит к людям, которые ждут от него помощи и послушно принимают ее! – но и обладал состоятельной женой, подарившей ему за короткое время себя и троих детей, которую он хоть и не часто, но регулярно, когда это устраивало его, обманывал с другими женщинами. Поэтому его положение вполне позволяло ему дать при желании Вальтеру самоуверенный и падежный совет.

В эту минуту Кларисса снова вышла из дому. Она уже не помнила, о чем говорилось во время их порывистого ухода. Она помнила только, что мастер пустился от нее наутек; но это воспоминание утратило подробности, замкнулось и свернулось. Что‑то случилось! С этой единственной мыслью в памяти Кларисса чувствовала себя как человек, только что вышедший из грозы и еще весь, с головы до ног, заряженный чувственной силой. Перед собой, в нескольких метрах от низа маленькой каменной лестницы, она увидела черного‑пречерного дрозда с огненно‑ярким клювом, поглощавшего толстую гусеницу. Огромная энергия была в этой птице или, может быть, в контрасте ее красок. Нельзя было сказать, что Кларисса при этом о чем‑то думала – скорее что‑то отвечало ей отовсюду у нее за спиной. Черный дрозд был греховной ипостасью момента насилия. Гусеница была греховной ипостасью бабочки. Обе твари были посланы ей, Клариссе, судьбой как знак, что она должна действовать. Видно было, как дрозд вбирал в себя грехи гусеницы через свой пламенно‑оранжевый клюв. Не был ли он «черным гением»? Подобно тому как голубь – это «белый гений»? Не составляли ли эти знаки звеньев цепи? Тот эксгибиционист с этим плотником, с бегством мастера?.. Ни одной из этих мыслей не было в ней в такой развитой форме, они таились в стенах дома, позванные, однако еще держащие свой ответ при себе; но что Кларисса действительно почувствовала, выйдя на лестницу и увидев пожиравшего гусеницу дрозда, так это невыразимое согласие между внутренним фактом и внешним.

Оно каким‑то странным образом передалось Вальтеру. Впечатление, возникшее у него, сразу пришло в соответствие с тем, что он называл «призывать бога»; на сей раз он определил это без малейшей неуверенности. Он не мог различить, что происходит в Клариссе, расстояние было слишком велико; но что‑то неслучайное увидел он в ее осанке, в том, как она стояла перед миром, в который эта маленькая лестничка спускалась, как ступеньки купальни в воду. Было тут что‑то торжественное. Это не была осанка обычной жизни. И он вдруг понял: эту же неслучайность имеет в виду Кларисса, когда говорит: «Этот человек не случайно под моим окном!» Он сам почувствовал, глядя на жену, как входит во все и все наполняет напор каких‑то чужедальних сил. В том факте, что он стоял здесь, а Кларисса там, наискось от него, который, непроизвольно направив взгляд по продольной оси сада, должен был повернуть его, чтобы увидеть Клариссу четко, – даже в этом простом соотношении немая выразительность жизни вдруг перевесила естественную случайность.

Из обилия теснившихся перед глазами картин выплыло что‑то геометрично‑линейное и необычное. Так, наверни, было, когда Кларисса в таких почти беспредметных соответствиях, что один стоял под ее окном, а другой был плотником, находила какой‑то смысл; факты обладали тогда, видимо, иным, чем обычно, способом прилагаться друг к другу, принадлежали другому целому, которое выпячивало другие их стороны и, вытаскивая таковые из их незаметных укрытий, давало Клариссе право утверждать, что привлекает, притягивает происходящее она сама. Трудно было выразить это трезво, но наконец Вальтер заметил, что это ведь как раз нечто очень родственное тому, что он хорошо знает, а именно – процессу писания картины. Картина тоже неведомым образом исключает всякую краску и линию, несообразные с ее основной формой, ее стилем, ее палитрой, а с другой стороны – вырывает из рук то, что ей нужно, в силу гениальных законов, иных, чем обычные законы природы. В этот миг в нем не было ни следа того округло‑благополучного чувства здоровья, которое испытывает порождения жизни на их полезность, как он это еще недавно восхвалял, – скорей он страдал, как мальчик, не осмеливающийся принять участие в игре.

Но Зигмунд был не тот человек, чтобы, взявшись за что‑то, быстро это отставить.

– У Клариссы расшатаны нервы, – констатировал он. – Она всегда хотела прошибить головой стенку, и теперь голова ее где‑то застряла. Ты должен взяться за нее как следует, даже если она и будет отбиваться!

– Вы, врачи, ничего не смыслите в психологических процессах! – воскликнул Вальтер. Он поискал второй пункт для атаки и нашел его. – Ты говоришь о «знамениях», – продолжал он, и на его раздраженность иакладывалась радость, что он мог говорить о Клариссе, – и озабоченно разбираешь, когда знамения – патология и когда – нет! А я скажу тебе: истинное человеческое состояние – это когда все – знамение! Просто все! Может быть, ты и способен взглянуть правде в глаза, но правда никогда не взглянет в глаза тебе. Этого божественно неопределенного чувства ты никогда не узнаешь!

– Да вы же оба сумасшедшие! – сухо заметил Зигмунд.

– Да, конечно, мы сумасшедшие! – воскликнул Вальтер. – Но ты человек нетворческий. Ты не знаешь, что значит «выразить себя», а для художника это вообще равнозначно пониманию! Выражение, которое мы даем вещам, только и развивает нашу способность воспринять их правильно. Я только и понимаю, чего я хочу или чего хочет другой, когда я это исполняю! Это наш живой опыт в отличие от твоего мертвого! Ты, конечно, скажешь, что это парадокс, смешение причины и следствия, ты, со своей медицинской каузальностью!

Но Зигмунд сказал не это, а только непоколебимо повторил :

– Ей наверняка пойдет на пользу, если ты ее приструнишь. Нервным людям нужна известная строгость.

– А когда я играю на пианино у открытого окна, – спросил Вальтер, как бы не слыша предостережения шурина, – что я делаю? Мимо проходят люди, среди них, может быть, девушки, кто хочет, останавливается, я играю для молодых парочек и одиноких стариков. Есть умные, есть глупые. Ничего разумного я, во всяком случае, им не даю. То, что я играю, совсем не разумно. Я сообщаю им себя. Я невидимо сижу в своей комнате и даю им знаки – несколько нот, и это их жизнь, и это моя жизнь. Ты действительно мог бы сказать, что и это – сумасшествие!..

Вдруг он умолк. Чувство «Ах, уж я‑то смог бы сказать кое‑что вам всем!»

– это главное честолюбивое чувство гражданина земли, томимого желанием что‑то сообщить и обладающего средними творческими способностями, сникло. Каждый раз, когда Вальтер сидел в мягкой тишине за открытым окном и с гордым сознанием, что он художник, делающий счастливыми тысячи незнакомых людей, выпускал свою музыку в мир, чувство это было похоже на туго натянутый зонтик, и каждый раз, как только он переставал играть, оно становилось дряблым, как зонтик сложенный. Вся легкость тогда уходила, всего, что было, как бы и не бывало, и говорить он тогда мог только что‑нибудь вроде того, что, мол, искусство утратило связь с пародом и все плохо. Он вспомнил об этом и приуныл. Он боролся с унынием. И Кларисса ведь сказала: надо играть музыку «до конца». Кларисса сказала: понимаешь что‑либо лишь до тех пор, пока участвуешь в этом сам! Но ведь Кларисса сказала также: поэтому мы сами должны отправиться в сумасшедший дом! «Внутренний зонтик» Вальтера трепыхался, наполовину закрывшись, на порывистом ветру.

Зигмунд сказал:

– Нервным людям нужно определенное руководство – для их же собственной пользы. Ты сам говорил, что больше не станешь терпеть это. Как врач и мужчина могу дать тебе один и тот же совет: покажи ей, что ты мужчина. Я знаю, что она восстает против этого, но ничего, смирится!

Как надежная машина. Зигмунд неустанно повторял полученный им «ответ».

Вальтер, все еще «на порывистом ветру», возразил:

– Эта медицинская переоценка упорядоченной половой жизни вообще устарела! Когда я музицирую, пишу картину или думаю, я оказываю воздействие на ближних и дальних, не отнимая у одних того, что даю другим. Напротив! Позволь сказать тебе, что сегодня нет уже, наверно, ни одной сферы, где человек вправе исходить только из своего мировосприятия! Даже в браке не вправе!

Но более сильное давление было на стороне Зигмунда, и Вальтера ветер отнес к Клариссе, которую он во время этого разговора не выпускал из поля зрения. Ему было неприятно, что о нем можно было сказать, что он не мужчина; он повернулся к этому утверждению спиной, дав ему погнать себя к Клариссе. И на половине пути он почувствовал по своему испуганному оскалу, что должен будет начать с вопроса: «Что означают твои слова о знамениях?!»

Но Кларисса видела, как он приближается. Она видела, как он уже заколебался, еще стоя на месте, йотом его ноги были вытащены из земли и понесли его к ней. Кларисса участвовала в этом с диким наслаждением. Дрозд испуганно взлетел, поспешно унося свою гусеницу. Путь был теперь совершенно свободен для притяжения. Но вдруг Кларисса передумала и уклонилась на сей раз от встречи: она медленно пошла к выходу из сада вдоль стены дома, не отворачиваясь при этом от Вальтера, но быстрее, чем он, медливший в нерешительности, вышла из пределов дистанционного управления в пределы доводов и контрдоводов.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
 151 152 153 154 155 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика