Мобильная версия
   

Роберт Музиль «Человек без свойств»


Роберт Музиль Человек без свойств
УвеличитьУвеличить

122

Путь домой

 

Ульрих пошел домой пешком. Была прекрасная, но темная ночь. Дома своим высоким сомкнутым строем составляли странное, открытое сверху пространство улицы, над которым в воздухе что‑то вершилось – темнота ли, ветер ли, тучи ли. Дорога была так безлюдна, словно недавняя смута оставила после себя глубокую дремоту. Когда Ульрих встречал одиноких пешеходов, то сперва долго, сами по себе, словно предупреждая о чем‑то важном, к нему приближались звуки шагов. В эту ночь можно было испытать такое же, как в театре, чувство событий. Чувствовалось, что ты в этом мире явление; нечто, кажущееся большим, чем оно есть; нечто гулкое и сопровождаемое, когда оно проходит мимо освещенных плоскостей, собственной тенью, как неистово дергающимся шутом, который вдруг выпрямляется, чтобы в следующий же миг снова смиренно припасть к ногам. «Каким счастливым можно быть», – думал он.

Он миновал арку в каменном коридоре, проходившем на протяжении шагов десяти рядом с улицей и отделенном от нее только толстыми сводчатыми колоннами. Из углов выскакивал мрак, разбой и убийство мерцали в полуосвещенном проходе. Бурное, полное старинной и кровавой торжественности счастье охватило душу. Может быть, это было чересчур; Ульрих вдруг представил себе, с какой самоуспокоенностью и с какой внутренней «режиссурой» здесь прошел бы сейчас на его месте Арнгейм. Ульрих перестал радоваться своей тени и гулкости своих шагов, и призрачная музыка в стенах погасла. Он знал, что не примет предложения Арнгейма; но теперь он казался себе лишь блуждающим по галерее жизни фантомом, который, к своему замешательству, не может найти рамы, куда ему надо скользнуть, и был очень доволен, когда его путь привел его вскоре в не столь гнетущую и великолепную местность.

В темноте открывались широкие улицы и площади, и в обычных домах, мирно сиявших звездами освещенных этажей, не было уже ничего волшебного. Выйдя на простор, он почувствовал эту мирность, и бог весть почему ему вспомнилось несколько фотографий детской поры, которые он недавно увидел снова; они показывали его в обществе его рано умершей матери, и он отчужденно глядел на маленького мальчика, счастливо улыбавшегося старомодно одетой красивой женщине. Предельно яркий образ послушного, милого, умного мальчугана, связавшийся с ним; надежды, совсем еще не бывшие его собственными надеждами; неясные ожидания, сулившие почетное, блестящее будущее и тянувшиеся к нему, как распахнутые крылья золотой сети, – хотя все это в свое время было незримо, оно через десятки лет очень ясно читалось на старых фотографиях, и из этой зримой незримости, которая так легко могла стать действительностью, на него глядело его мягкое, пустое детское лицо с несколько испуганным выражением форсированной неподвижности. Он не чувствовал ни малейшей приязни к этому мальчику, и хотя на свою красивую мать он смотрел не без гордости, все в целом производило на него главным образом впечатление, что он избежал чего‑то ужасного.

Кому знакомо это впечатление, что он сам, окутанный прошедшим мгновением самодовольства, смотрит на себя со старых своих портретов так, словно что‑то связующее напрочь отсохло, тот поймет чувство, с которым он спрашивал себя, каково же, собственно, это связующее звено, если у других оно не перестает действовать. Он находился сейчас на одном из тех бульваров, что прерывающимся кольцом следуют по линии, где когда‑то проходили валы, и мог бы, сделав несколько шагов, пересечь его, но большая полоса неба, тянувшаяся в длину над деревьями, соблазнила его свернуть и последовать в ее направлении, и ему казалось, что он все приближается, но никак не приблизится к гирлянде огней, на вид очень домашних, но плывших по краям зимнего бульвара, где он шагал, в небесной дали. «Это некая укорачивающая ум перспектива, – говорил он себе, – делает возможным этот ежевечерний покой, который, простираясь от одного дня к другому, создает прочное чувство согласной с самою собой жизни. Ведь, как правило, главная предпосылка счастья – вовсе не разрешить противоречия, а заставить их исчезнуть, как скрадываются в длинной аллее просветы между деревьями, и так же, как смещаются повсюду для глаза видимые соотношения, создавая картину, которой он может овладеть, где непосредственно близкое кажется большим, а более далекое, даже если оно огромно, – маленьким, где скрадываются просветы и все в конце концов приобретает упорядоченность, округлость и гладкость, точно так же обстоит дело и с невидимыми соотношениями, ум и чувство смещают их так, что бессознательно возникает нечто, где ты чувствуешь себя полным хозяином. Эту операцию, – говорил себе Ульрих, – я проделываю, стало быть, не так, как надо бы».

На мгновение он остановился перед широкой лужей, преграждавшей ему путь. То ли эта лужа у его ног, толи голые, как метлы, деревья по сторонам родили в нем вдруг в этот миг картину проселка и деревни и пробудили ту промежуточную между исполнением желаний и их тщетой монотонность души, что свойственна деревенской жизни и не раз после той первой «поездки‑бегства» в юности манила его повторить такого рода побег. «Все становится таким простым! – почувствовал он. – Чувства дремлют, мысли рассеиваются, как тучи после ненастья, и вдруг из души вырывается чистое, прекрасное небо! На фоне этого неба может сиять всего‑то корова среди дороги – происходящее так убедительно, словно ничего больше на свете и нет! То же самое может совершить с целой местностью какая‑нибудь кочующая туча: трава темнеет, а минуту спустя вся трава кругом сверкает каплями влаги, больше ничего не произошло, но это – как путешествие от одного берега моря к другому! Какой‑то старик теряет последний свой зуб – и маленькое это событие составляет в жизни всех его соседей веху, к которой они могут привязывать свои воспоминания! Так же и птицы ежевечерне поют вокруг деревни и всегда одинаково, когда за садящимся солнцем приходит тишина, но это каждый раз ново, как будто миру нет еще и семи дней! В деревне боги еще приходят к людям, – думал он, – там человек что‑то представляет собой и что‑то испытывает, а в городе, где испытать можно в тысячу раз больше, он уже не в состоянии соотнести испытываемое с собой, и так, наверно, начинается пресловутое превращение жизни в абстракцию».

Но, думая так, он в то же время знал, что это в тысячу раз умножает силу человека и если даже делает его в десять раз мельче во всем по отдельности, то в целом все‑таки во сто раз укрупняет его, и ни о каком возврате назад Ульрих не помышлял. И в ходе тех как бы неуместных и отвлеченных мыслей, что в его жизни часто приобретали такое непосредственное значение, ему подумалось, что закон этой жизни, по которой ты, устав от перегрузки и мечтая о простоте, все время тоскуешь, тот же самый, что и закон порядка повествования! Того простого порядка, который состоит в том, что можно сказать? «Когда случилось это, произошло то‑то!» Простая последовательность, отражение подавляющего разнообразия жизни в одномерности, как сказал бы математик, – вот что нас успокаивает; нанизывание всего случившегося в пространстве и времени на одну нить, на ту знаменитую «нить повествования», из которой, стало быть, состоит и нить жизни. Блажен тот, кто может сказать «когда», «прежде чем» и «после того как»! Пускай с ним случилась беда или он корчился от боли – как только он оказывается в состоянии воспроизвести события в их временной последовательности, ему становится так хорошо, словно солнце светит ему в живот. Вот что искусственно обратил себе на пользу роман; путник может ехать верхом под проливным дождем по проселочной дороге или при двадцатиградусном морозе, под йогами у него может скрипеть снег, а читателю уютно, и понять это было бы трудно, если бы эта вечная уловка эпоса, с помощью которой и няньки‑то успокаивают детей, – если бы эта испытанная и проверенная, «укорачивающая ум перспектива» не составляла неотъемлемой части самой Жизни, Большинство людей в основе своего отношения к самим себе – повествователи. Они не любят лирику или любят селишь минутами, и даже если в нить жизни вплетается какая‑то толика «потому что» и «чтобы», им претит задумываться об этом надолго: они любят последовательный порядок фактов, потому что он походит на необходимость, и, воображая, что у жизни их есть «течение», чувствуют себя как‑то укрытыми от хаоса. И Ульрих заметил теперь, что он утратил эту примитивную эпичность, за которую еще держится частная жизнь, хотя в жизни общественной все уже лишилось повествовательности и уже не следует никакой «нити», а расходится вширь бесконечными сплетениями.

Когда он, сделав это наблюдение, двинулся дальше, он вспомнил, правда, что Гете в одной из статей об искусстве писал: «Человек – существо не поучающее, а живое, действующее и влияющее!» Он почтительно пожал плечами. «Разве что как актер, не думающий о кулисах и гриме и воображающий, что он совершает какие‑то поступки на самом деле, вправе сегодня человек забывать тот неопределенный фон знания, от которого зависит всякая его деятельность!"подумал он. Но эта мысль о Гете немного, наверно, смешалась с мыслью об Арнгейме, всегда злоупотреблявшем ссылками на него, ибо в ту же секунду. Ульрих с неудовольствием вспомнил необычную неуверенность, которую вызвала у него рука этого человека, когда она легла ему на плечо. Тем временем он вышел из‑под деревьев на тротуар и стал искать дорогу в сторону своего дома. Высматривая названия переулков, он чуть не налетел на какую‑то тень, которая вдруг рассеялась, и ему пришлось мгновенно остановиться, чтобы не сбить с ног загородившую ему путь проститутку. Она стояла и улыбалась, вместо того чтобы показать свой гнев по поводу того, что он чуть не свалил ее, как буйвол, и Ульрих вдруг почувствовал, что эта профессиональная улыбка распространяет в ночи какое‑то маленькое тепло. Она сказала несколько слов; она заговорила с ним захватанными словами, которые хотят приманить и похожи на грязный осадок всех предшествовавших мужчин. „Пойдем со мной, маленький!“– сказала она или что‑то подобное. Плечи у нее были по‑детски покатые, из‑под шляпы ее выбивалась прядка светлых волос, и при свете фонаря видно было, что лицо ее бледно и черты его миловидно неправильны; под косметикой вполне могла прятаться кожа молодой еще девушки со множеством веснушек. Она смотрела на него снизу вверх и была гораздо меньше ростом, чем Ульрих, тем не менее она еще раз сказала ему „маленький“, не найдя, по своей безучастности, ничего несообразного в этом сочетании звуков, произносимым ею сотни раз за вечер.

Ульриха это тронуло. Он не оттолкнул ее, а остановился и дал ей повторить ее предложение, как если бы не расслышал его. Неожиданно он нашел подругу, которая за небольшую мзду целиком отдавала себя в его распоряжение; она постарается быть милой и избегать всего, что может ему не понравиться; если он даст ей знак согласия, она возьмет его под руку с той нежной доверчивостью и легкой робостью, какая возникает только тогда, когда близкие люди впервые встречаются после вынужденной разлуки; и если он пообещает ей и сразу же выложит сумму, во много раз превышающую ее таксу, чтобы ей не надо было думать о деньгах и она пришла в то беззаботно приятное состояние, какое остается после деловой удачи, то окажется, что и чистое равнодушие тоже обладает преимуществом всех чистых чувств – свободой от личной заинтересованности и способностью делать свое дело без суетной сумятицы эмоциональных амбиций. Полусерьезно‑полуигриво пронеслись у него эти мысли, и он не решился совсем разочаровать маленькую незнакомку, которая ждала, что он вступит в сделку. Он почувствовал, что хочет ее расположения, но вместо того, чтобы просто перекинуться с ней несколькими словами ее профессионального лексикона, он довольно неловко полез в карман, сунул девушке в руку кредитный билет, примерно соответствовавший стоимости одного посещения, и пошел дальше. При этом он на секунду задержал руку, которая странным образом сопротивлялась от неожиданности, в своей руке и сказал одно лишь ласковое слово. Затем он покинул девицу, убежденный, что сейчас она подойдет к своим товаркам по ремеслу, которые рядом шушукались в темноте, покажет им деньги и, в конце концов, отпустит какую‑нибудь издевательскую шутку, чтобы дать выход своим чувствам, которых она так и не сумела толком понять.

Эта встреча оставалась еще несколько мгновений живой, словно она была минутной нежной идиллией. Он не заблуждался насчет грубой бедности своей мимолетной подруги. Но когда он представил себе, как бы она чуть скосила глаза и издала один из тех слабых, неумело сделанных вздохов, которые научилась исполнять в надлежащий момент, от этого глубоко пошлого, совершенно бездарного лицедейства за заранее определенную плату повеяло все‑таки и чем‑то трогательным, он сам не знал почему; может быть, потому, что это была сама человеческая комедия в балаганной постановке. И уже в то время, как Ульрих говорил с девушкой, одна очень понятная ассоциация напомнила ему о Моосбругере. Моосбругер, больной комедиант, охотник на проституток и их губитель, который шел в той злосчастной ночи точно так же, как он сегодня. Когда нетвердые, как кулисы, стены улицы на секунду остановились, он натолкнулся на то незнакомое существо, которое ждало его в ночь убийства у моста. Какое это было, наверно, чудесное узнавание, какое потрясение от макушки до пят! Ульриху на миг показалось, что он может представить это себе. Он почувствовал, что его что‑то поднимает, как поднимает волна. Он потерял равновесие, но оно и не было ему нужно, его нес– ло движение. Сердце его сжалось, но в воображении все беспредельно спуталось и расширилось и сразу изошло в каком‑то расслабляющем сладострастии. Он старался отрезвить себя. Он, видимо, так долго жил жизнью без внутреннего единства, что теперь завидовал даже душевнобольному с его навязчивыми идеями и с его верой в свою роль! Но Моосбругер манил ведь но только его, а и всех других тоже? Он услышал в себе, как голос Арнгейма спрашивает: «Вы бы освободили его?» И как он, Ульрих, отвечает: «Нет. Наверно, нет». «Тысячу раз нет!» – прибавил он, почувствовав, однако, как его ослепила картина действия, где движение хватающего в величайшем волнении и движение схваченного слилось в одно неописуемо общее состояние, где нельзя было отличить радость от принуждения, смысл – от необходимости, а величайшую активность – от блаженной пассивности. Он мельком вспомнил мнение, что такие несчастные создания – это воплощение подавленных инстинктов, присущих всем, реализация их мысленных убийств и воображаемых надругательств. Что ж, пускай те, кто в это верит, справляются с ним на свой лад и для восстановления собственной нравственности казнят его, насытившись им! Его, Ульриха, разлад был иного рода и состоял как раз в том, что он ничего не подавлял и при этом видел, что с портрета убийцы на него не глядит ничего такого, что было бы более чуждым ему, чем‑то, что глядит на него с других картин мира, которые все таковы, как его собственные старые фотографии: наполовину – сформировавшийся смысл, наполовину – снова бьющая ключом бессмыслица Распоясавшаяся метафора порядка – вот чем был для него Моосбругер! И вдруг Ульрих сказал: «Все это!..» – и сделал такое движение, словно отметал что‑то в сторону тыльной стороною ладони. Он сказал это не про себя, а сказал вслух, после чего резко сжал губы и закончил фразу уже безмолвно: «Все это надо решить!» Он не хотел знать никаких больше подробностей насчет того, что же это за «все это»; «все это» было то, что его занимало я мучило, а порой и приводило в восторг, с тех пор как он взял «отпуск», и сковывало как сновидца, для которого нет ничего невозможного, кроме одного – встать и начать двигаться; все это приводило ко всяким невозможным вещам, с первого дня и до последних минут этого пути домой! И Ульрих почувствовал, что теперь наконец надо либо жить ради недостижимой цели, как все прочие, либо взяться за эти «невозможные вещи» серьезно, а поскольку он добрался уже до окрестностей своего жилья, то последний переулок он пробежал со странным чувством, что с ним вот‑вот что‑то произойдет. Это было окрыляющее, устремленное к какому‑то действию, но бессодержательное и потому опять‑таки странно свободное чувство.

Может быть, оно прошло бы так же, как многие другие; но когда он свернул на свою улицу, ему после нескольких шагов показалось, что окна его дома освещены, а когда он подошел к решетке своего сада, никаких сомнений в этом уже не осталось. Старый его слуга отпросился на сегодняшнюю ночь к своим родственникам, жившим в другом районе, сам он не был дома со времени разыгравшегося еще при дневном свете эпизода с Гордой, садовник с женой, Которых он поместил в нижнем этаже, никогда в его комнаты не входили; но всюду горел свет, казалось, что в дом к нему проникли чужие люди, грабители, которых он сейчас застигнет врасплох. Ульрих был в таком замешательстве и настолько не намерен расставаться с этим необычным чувством, что без колебаний зашагал к своему дому. Он не ждал ничего определенного. Он увидел в окнах тени, по которым вольно было заключить, что внутри ходит кто‑то один; но людей могло быть и много, и он не знал, выстрелят ли в него, когда он войдет в дом, или ему нужно приготовиться стрелять самому. В другом состоянии Ульрих, наверно, привел бы полицейского или хотя бы выяснил обстановку, прежде чем на что‑то решиться, но ему хотелось быть с этим свовм чувством наедине, и он даже не вытащил пистолета, который после той ночи, когда его избили хулиганы, носил иногда с собой. Он хотел… Этого он не знал, это должно было выясниться!

Но когда он толкнул дверь парадного, выяснилось, что грабитель, встречи с которым он ждал с такими неясными чувствами, был всего‑навсего Клариссой.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
 151 152 153 154 155 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика