ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания
которых не терпит английская литература, но которых зато с любовью
разработывает французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются
одной стороны — их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих
тартюфок. Их вкус мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В
большинстве случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя
фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не
препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и католический
монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих отношениях,
особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит в таких
обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое исключало
бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было несколько
лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже нравился. Она была
свободна от русских предрассудков и не смотрела на него презрительными глазами,
какими глядела «мизантропка», опрокидывающая свою ипохондрию, или ее
камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой вселенной. Крепкий,
кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура, его античные ручки,
огневые черные глаза и неимоверно сильная растительность, выражавшаяся
смолевыми кудрями и волнистою бородою, производили на нее впечатление сколько
томное, столько же и беспокоящее. Он представлялся ей маленьким гномом, который
покинул темные недра гор, чтобы изведать привязанность, — и это ничего,
что он мал, но он крепок, как молодой осленок, о котором в библии так хорошо,
рассказано, как упруги его ноги и силен его хребет как бодро он несется и как
неутомимо прыгает. Она знала в этом толк. Притом он был franc novice[28] — это возбуждало ее
опытное любопытство, и, наконец, он молчалив и совершенно не подозрителен.
И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни,
англичанка не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела
без призора за то, что не знал: «почему сие важно в-пятых?»
Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как
это делалось на основании какого-то текста то графиня не находила этого нимало
странным. Напротив: это было именно как следует, — потому что они не так
как мы примемся да и бросим, а они до конца держатся правила: fais ce que tu
dois.[29]
И та действительно держалась этого правила: она учила
Шерамура по-французски, употребляла его для переписки «стишков» и «трактатцев»
и часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая eмy каштаны
или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке,
самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но
это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в моих сокращениях оно
должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он
сохранился в моей памяти.
— Она, — говорит Шерамур, — раз взяла меня за
бороду, и зубами заскрипела. Я говорю: «Чего это вы?»
«Приходи ко мне в окно, когда все уснут».
Я говорю:
«Зачем?»
«Я, — говорит, — тебе сладости дам».
«Какой?»
Она говорит:
«Кис-ме-квик».
Я говорю:
«Это пряник?»
Она говорит:
«Увидишь».
Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня
вздернула.
«Иди, — говорит, — за ширмы, чтобы тень не
видали».
А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна
губастая, а одна такая.
Она спрашивает:
«Чего хочешь: коньяк или шартрез?»
«Мне, — говорю, — все равно».
«Пей что больше любишь».
«Да мне все равно, — а вот зачем вы так разодеты?»
«А что такое?»
«То, — говорю, — что мне совестно — ведь вы не
статуя, чтоб много видно».
— А она, — вмешиваюсь, — как была разодета?
— Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и
декольте до самых пор, везде тело видно.
— Хорошее тело?
— Ну вот, я будто знаю? Мерзость… по всем местам везде
духами набрыськано и пудрой приляпано… как лишаи… «Зачем, говорю, так
набрыськались, что дышать неприятно?»
«Ты, — говорит, — глупый мальчик, не понимаешь: я
тебя сейчас самого набрыськаю», — и стала через рожок дуть.
Я говорю:
«Оставьте, а то уйду».
Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном
мне прямо в лицо.
«Это, — говорю, — еще что за подлость!»
«Ничего, — говорит, — надо… личико чисто делать».
«А, — говорю, — если так, то прощайте!» — Выскочил
из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я
за окно и спрыгнул.
— Только всего и было с англичанкой?
— Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто
духи красть лазил.
— Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
— Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
— Ничего не понимаю: кто вас поймал?
— Буфетчик.
— Где?
— Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
— Ну-с!
— Начал кричать: «энгелиста поймал!» Ну тут,
разумеется, люди в контору… стали графу писать: «пойман нигилист».
— Как же вы себя держали?
— Никак не держал — сидел а конторе.
— Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
— Что говорить — от нигилиста какие оправдания.
— Ну, а далее?
— Убежал за границу.
— Из-за этого?
— Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала
сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп
что-то приписал, будто я не признаю: «почему сие важно в-пятых?» Фельдшер это
узнал и говорит мне: что это такое — «почему сие важно в-пятых?»
Я говорю: «Не знаю».
«Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше
бежать».
Я и побежал.
|