
Увеличить |
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда именно Голован поселился в сарае на обвале, —
этого я совсем не знаю, но это совпадало с первыми днями его «вольного
человечества», — когда ему предстояла большая забота о родных, оставшихся
в рабстве. Голован был выкуплен самолично один, а мать, три его сестры и тетка,
бывшая впоследствии моею нянькою, оставались «в крепости». В таком же положении
была и нежно любимая ими Павла, или Павлагеюшка. Голован ставил первою заботою
всех их выкупить, а для этого нужны были деньги. По мастерству своему он мог бы
идти в повара или в кондитеры, но он предпочел другое, именно молочное
хозяйство, которое и начал при помощи «ермоловской коровы». Было мнение, что он
избрал это потому, что сам был молокан. Может быть, это значило просто, что он
все возился с молоком, но может быть, что название это метило прямо на его
веру, в которой он казался странным, как и во многих иных поступках. Очень
возможно, что он на Кавказе и знал молоканов и что-нибудь от них позаимствовал.
Но это относится к его странностям, до которых дойдет ниже.
Молочное хозяйство пошло прекрасно: года через три у
Голована было уже две коровы и бык, потом три, четыре, и он нажил столько
денег, что выкупил мать, потом каждый год выкупал по сестре, и всех их забирал
и сводил в свою просторную, но прохладную лачугу. Так лет в шесть-семь он
высвободил всю семью, но красавица Павла у него улетела. К тому времени, когда
он мог и ее выкупить, она была уже далеко. Ее муж, наездник Храпон, был плохой
человек — он не угодил чем-то барину и, в пример прочим, был отдан в рекруты
без зачета.
В службе Храпон попал в «скачки», то есть верховые пожарной
команды в Москву, и вытребовал туда жену; но вскоре и там сделал что-то
нехорошее и бежал, а покинутая им жена, имея нрав тихий и робкий, убоялась
коловратностей столичной жизни и возвратилась в Орел. Здесь она тоже не нашла
на старом месте никакой опоры и, гонимая нуждою, пришла к Головану. Тот,
разумеется, ее тотчас же принял и поместил у себя в одной и той же просторной
горнице, где жили его сестры и мать. Как мать и сестры Голована смотрели на
водворение Павлы, — я доподлинно не знаю, но водворение ее в их доме не
посеяло никакой распри. Все женщины жили между собою очень дружно и даже очень
любили бедную Павлагеюшку, а Голован всем им оказывал равную внимательность, а
особенное почтение оказывал только матери, которая была уже так стара, что он
летом выносил ее на руках и сажал на солнышко, как больного ребенка. Я помню,
как она «заходилась» ужасным кашлем и все молилась «о прибрании».
Все сестры Голована были пожилые девушки и все помогали
брату в хозяйстве: они убирали и доили коров, ходили за курами и пряли
необыкновенную пряжу, из которой потом ткали необыкновенные же и никогда мною
после этого не виданные ткани. Пряжа эта называлась очень некрасивым словом
«поплёвки». Материал для нее приносил откуда-то в кульках Голован, и я видел и
помню этот материал: он состоял из небольших суковатых обрывочков разноцветных
бумажных нитей. Каждый обрывочек был длиною от вершка до четверти аршина, и на
каждом таком обрывочке непременно был более или менее толстый узелок или сучок.
Откуда Голован брал эти обрывки — я не знаю, но очевидно, что это был фабричный
отброс. Так мне и говорили его сестры.
— Это, — говорили, — миленький, где бумагу
прядут и ткут, так — как до такого узелка дойдут, сорвут его да на пол и
сплюнут — потому что он в берда не идет, а братец их собирает, а мы из них вот
тепленькие одеяльца делаем,
Я видал, как они все эти обрывки нитей терпеливо разбирали,
связывали их кусочек с кусочком, наматывали образовывающуюся таким образом
пеструю, разноцветную нить на длинные шпули; потом их трастили, ссучивали еще
толще, растягивали на колышках по стене, сортировали что-нибудь одноцветное для
каем и, наконец, ткали из этих «поплевок» через особое бердо «поплевковые
одеяла». Одеяла эти с виду были похожи на нынешние байковые: так же у каждого
из них было по две каймы, но само полотно всегда было мрамористое. Узелки в них
как-то сглаживались от ссучивания и хотя были, разумеется, очень заметны, но не
мешали этим одеялам быть легкими, теплыми и даже иногда довольно красивыми.
Притом же они продавались очень дешево — меньше рубля за штуку.
Эта кустарная промышленность в семье Голована шла без
остановки, и он, вероятно, находил сбыт поплевковым одеялам без затруднения.
Павлагеюшка тоже вязала и сучила поплёвки и ткала одеяла,
но, кроме того, она, по усердию к приютившей ее семье, несла еще все самые
тяжелые работы в доме: ходила под кручу на Орлик за водою, носила топливо, и
прочее, и прочее.
Дрова уже и тогда в Орле были очень дороги, и бедные люди
отапливались то гречневою лузгою, то навозом, а последнее требовало большой
заготовки.
Все это и делала Павла своими тонкими руками, в вечном
молчании, глядя на свет божий из под своих персидских бровей. Знала ли она, что
ее имя «грех», — я не сведущ, но таково было ее имя в народе, который
твердо стоит за выдуманные им клички. Да и как иначе: где женщина, любящая,
живет в доме у мужчины, который ее любил искал на ней жениться, — там,
конечно, грех. И действительно, в то время, когда я ребенком видал Павлу, она
единогласно почиталась «Головановым грехом», но сам Голован не утрачивал через
это ни малейшей доли общего уважения и сохранял прозвище «несмертельного».
ГЛАВА ПЯТАЯ
«Несмертельным» стали звать Голована в первый год, когда он
поселился в одиночестве над Орликом с своею «ермоловскою коровою» и ее
теленком. Поводом к тому послужило следующее вполне достоверное обстоятельство,
о котором никто не вспомнил во время недавней «прокофьевской» чумы. Было в Орле
обычное лихолетье, а в феврале на день св. Агафьи Коровницы по деревням, как
надо, побежала «коровья смерть». Шло это, яко тому обычай есть и как пишется в
универсальной книге, иже глаголется Прохладный вертоград: «Как лето
сканчевается, а осень приближается, тогда вскоре моровое поветрие начинается. А
в то время надобе всякому человеку на всемогущего бога упование возлагати и на
пречистую его матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое
воздержати от кручины, и от ужасти, и от тяжелой думы, ибо через сие сердце
человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется — мозг и сердце
захватит, осилеет человека и борзо умрет». Было все это тоже при обычных
картинах нашей природы, «когда стают в осень туманы густые и темные и ветер с
полуденной страны и последи дожди и от солнца воскурение земли, и тогда надобе
на ветр не ходити, а сидети во избе в топленой и окон не отворяти, а добро бы,
чтобы в том граде нижити и из того граду отходити в места чистые». Когда, то
есть в каком именно году последовал мор, прославивший Голована
«несмертельным», — этого я не знаю. Такими мелочами тогда сильно не
занимались и из-за них не поднимали шума, как вышло из-за Наума Прокофьева.
Местное горе в своем месте и кончалось, усмиряемое одним упованием на бога и
его пречистую матерь, и разве только в случае сильного преобладания в
какой-нибудь местности досужего «интеллигента» принимались своеобычные
оздоровляющие меры: «во дворех огнь раскладали ясный, дубовым древом, дабы дым
расходился, а в избах курили пелынею и можжевеловыми дровами и листвием
рутовым». Но все это мог делать только интеллигент, и притом при хорошем
зажитке, а смерть борзо брала не интеллигента, но того, кому ни в избе топленой
сидеть некогда, да и древом дубовым раскрытый двор топить не по силам. Смерть
шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у
голодающих, больные умирали «борзо», то есть, скоро, что крестьянину и
выгоднее. Долгих томлений не было, не было слышно и выздоравливающих. Кто
заболел, тот «борзо» и помер, кроме одного. Какая это была болезнь — научно не
определено, но народно ее звали «пазуха», или «веред», или «жмыховой пупырух»,
или даже яросто «пупырух». Началось это с хлебородных уездов, где, за неимением
хлеба, ели конопляный жмых. В Карачевском и Брянском уездах, где крестьяне
мешали горсть непросевной муки с толченой корою, была болезнь иная, тоже
смертоносная, но не «пупырух». «Пупырух» показался сначала на скоте, а потом
передавался людям. «У человека под пазухами или на шее садится болячка червена,
и в теле колотье почюет, и внутри негасимое горячество или во удесех некая
студеность и тяжкое воздыхание и не может воздыхати — дух в себя тянет и паки
воспускает; сон найдет, что не может перестать спать; явится горесть, кислость
и блевание; в лице человек сменится, станет образом глиностен и борзо
помирает». Может быть, это была сибирская язва, может быть, какая-нибудь другая
язва, но только она была губительна и беспощадна, а самое распространенное
название ей, опять повторяю, было «пупырух»; Вскочит на теле прыщ, или
по-простонародному «пупырушек», зажелтоголовится, вокруг зардеет, и к суткам начинает
мясо отгнивать, а потом борзо и смерть. Скорая смерть представлялась, впрочем,
«в добрых видах». Кончина приходила тихая, не мучительная, самая крестьянская,
только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В этом и был весь
недолгий и неутомительный уход, которого требовали, или, лучше сказать,
вымаливали себе больные. Однако уход за ними даже в этой форме был не только
опасен, но почти невозможен, — человек, который сегодня подавал пить
заболевшему родичу, — завтра сам заболевал «пупырухом», и в доме нередко
ложилось два и три покойника рядом. Остальные в осиротелых семьях умирали без
помощи — без той единственной помощи, о которой заботится наш крестьянин,
«чтобы было кому подать напиться». Вначале такой сирота поставит себе у изголовья
ведерко с водою и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из
рукава или из подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и
закостенеет.
Большое личное бедствие — плохой учитель милосердия. По
крайней мере оно нехорошо действует на людей обыкновенной, заурядной
нравственности, не возвышающейся за черту простого сострадания. Оно притупляет
чувствительность сердца, которое само тяжко страдает и полно ощущения
собственных мучений. Зато в этакие горестные минуты общего бедствия среда
народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и
самоотверженных. В обыкновенное время они не видны и часто ничем не выделяются
из массы: но наскочит на людей «пупырушек», и народ выделяет из себя
избранника, и тот творит чудеса, которые делают его лицом мифическим,
баснословным, «несмертельным». Голован был из таких, и в первый же мор
превзошел и затмил в народном представлении другого здешнего замечательного
человека, купца Ивана Ивановича Андросова. Андросов был честный старик, которого
уважали и любили за доброту и справедливость, ибо он «близко-помощен» был ко
всем народным бедствиям. Помогал он и в «мору», потому что имел списанным
«врачевание» и «все оное переписывал и множил». Списания эти у него брали и
читали по разным местам, но понять не могли и «приступить не знали». Писано
было: «Аще болячка явится поверх главы или ином месте выше пояса, — пущай
много кровь из медианы; аще явится на челе, то пущай скоро кровь из-под языка;
аще явится подле ушей и под бородою, пущай из сефалиевы жилы, аще же явится под
пазухами, то, значит, сердце больно, и тогда в той стороне медиан отворяй». На
всякое место, «где тягостно услышишь», расписано было, какую жилу отворять:
«сафенову», или «против большого перста, или жилу спатику, полуматику, или жилу
базику» с наказом «пущать из них кровь течи, дондеже зелена станет и
переменится». А лечить еще «левкарем да антелем, печатною землею да землею
армейскою; вином малмозеею, да водкой буглосовою, вирианом виницейским,
митридатой да сахаром монюс-кристи», а входящим к больному «держать во рте
дягилева корьние, а в руках — полынь, а ноздри сворбориновым уксусом помазаны и
губу в уксусе мочену жохать». Никто ничего в этом понять не мог, точно в
казенном указе, в котором писано и переписано, то туда, то сюда и «в дву
потомуж». Ни жил таких не находили, ни вина малмозеи, ни земли армейской, ни
водки буглосовой, и читали люди списания доброго старичка Андросова более
только для «утоли моя печали». Применять же из них могли одни заключительные
слова: «а где бывает мор, и в те места не надобе ходить, а отходити прочь». Это
и соблюдали во множестве, и сам Иван Иванович держал тое ж правило и сидел в
избе топленой и раздавал врачебные списания в подворотенку, задерживая в себе
дух и держа во рту дягиль-корень. К больным можно было безопасно входить только
тем, у кого есть оленьи слезы или безоар-камень; но ни слез оленьих, ни камня
безоара у Ивана Ивановича не было, а в аптеках на Волховской улице камень хотя,
может быть, и водился, но аптекаря были — один из поляков, а другой немец, к
русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это
было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял
свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему
против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того
велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в
сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то
его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.
И вот в это-то ужасное время, когда интеллигенты отирались
уксусом и не испускали духу, по бедным слободским хибаркам еще ожесточеннее
пошел «пупырух»; люди начали здесь умирать «соплошь и без всякой
помощи», — и вдруг там, на ниве смерти, появился с изумительным
бесстрашием Голован. Он, вероятно, знал или думал, будто знает какую-то
медицину, потому что клал на опухоли больных своего приготовления «кавказский
пластырь»; но этот его кавказский, или ермоловский, пластырь помогал плохо.
«Пупырухов» Голован не вылечивал, так же как и Андросов, но зато велика была
его услуга больным и здоровым в том отношении, что он безбоязненно входил в
зачумленные лачуги и поил зараженных не только свежею водою, но и снятым молоком,
которое у него оставалось из-под клубных сливок. Утром рано до зари
переправлялся он на снятых с петель сарайных воротищах через Орлик (лодки здесь
не было) и с бутылками за необъятным недром шнырял из лачужки в лачужку, чтобы
промочить из скляницы засохшие уста умирающих или поставить мелом крест на
двери, если драма жизни здесь уже кончилась и занавесь смерти закрылась над
последним из актеров.
С этих пор доселе малоизвестного Голована широко узнали во
всех слободах, и началось к нему большое народное тяготение. Имя его, прежде
знакомое прислуге дворянских домов, стали произносить с уважением в народе;
начали видеть в нем человека, который не только может «заступить умершего Ивана
Ивановича Андросова, а даже более его означать у бога и у людей». А самому бесстрашию
Голована не умедлили подыскать сверхъестественное объяснение: Голован,
очевидно, что-то знал, и в силу такого знахарства он был «несмертельный»…
Позже оказалось, что это так именно и было: это помог всем
разъяснить пастух Панька, который видел за Голованом вещь невероятную, да
подтверждалось это и другими обстоятельствами.
Язва Голована не касалась. Во все время, пока она
свирепствовала в слободах, ни сам он, ни его «ермоловская» корова с бычком
ничем не заболели; но этого мало: самое важное было то, что он обманул и извел,
или, держась местного говора, «изништожил» саму язву, и сделал то, не пожалев
теплой крови своей за народушко.
Потерянный аптекарем безоар-камень был у Голована. Кaк он
ему достался — это было неизвестно. Полагали, что Голован нес сливки аптекарю
для «обыденной мази» и увидал этот камень и утаил его. Честно это или не честно
было произвести такую утайку, про то строгой критики не было, да и быть не
должно. Если не грех взять и утаить съедомое, потому что съедомое бог всем дарствует,
то тем паче не предосудительно взять целебное вещество, если оно дано к общему
спасению. Так у нас судят — так и я сказываю. Голован же, утаив аптекарев
камень, поступил с ним великодушно, пустив его на общую пользу всего рода
христианского.
Все это, как я выше уже сказал, обнаружил Панька, а общий
разум мирской это выяснил.
|