
Увеличить |
ГЛАВА ПЯТАЯ
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы
мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел,
вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер
подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему — та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя
не даю.
А он ее по головке гладит и говорит:
— Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас
средство найду. Деньги, — говорит, — раскинем, у него глаза
разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него
ребенка, — и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок
ассигнаций, а сам говорит:
— Вот, — говорит, — тут ровно тысяча
рублей, — отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал
потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
— Нет, — говорю — это твое средство, ваше
благородие, не подействует, — а сам взял, вырвал у него из рук бумажки,
поплевал на них да и бросил, говорю:
— Тубо, — пиль, апорт, подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами
можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго
справляться; я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал,
а сабля на сторону отогнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил
и говорю:
— Вот тебе, — говорю, — и храбрость твою под
ногой придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что
сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне
борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного
огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был
горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
— Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на
прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя
хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хватъ за другую
и говорю:
— Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется.
Он кричит:
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне
плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии
прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда
ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая,
пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от
города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках
пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
— Держи их, Иван! Держи!
«Ну как же, — думаю себе, — так я тебе к стану их
держать? Пускай любятся!» — да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
— Нате вам этого пострела! только уже теперь и
меня, — говорю, — увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что
я по беззаконному паспорту.
Она говорит:
— Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой
увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах
на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал,
что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество
защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я,
дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда
теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне
говорит:
— Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне
тебя при себе держать нельзя. Я говорю:
— Почему же?
— А потому, — отвечает, — что я человек
служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
— Нет, у меня был, — говорю, — паспорт,
только фальшивый.
— Ну вот видишь, — отвечает, — а теперь у
тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с
богом, куда хочешь.
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них
идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
— Ну, прощайте, — говорю, — покорно вас
благодарю на вашем награждении, но только еще вот что.
— Что, — спрашивает, — такое?
— А то, — отвечаю, — что я перед вами
виноват, что дрался с вами и грубил.
Он рассмеялся и говорит:
— Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
— Нет-с, это, — отвечаю, — мало ли что
добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы
защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
— Это, — отвечает, — правда: нам, когда чин
дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
— Ну, позвольте же, — говорю, — я этого никак
дальше снесть не могу…
— А что же, — говорит, — теперь с этим
делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
— Вынуть, — говорю, — нельзя, а по крайности
для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня
сами ударить, — и взял обе щеки перед ним надул.
— Да за что же? — говорит, — за что же я тебя
стану бить?
— Да так, — отвечаю, — для моей совести,
чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять
стою.
Он спрашивает:
— Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
А я говорю:
— Это я по-солдатски, по артикулу приготовился:
извольте, — говорю, — меня с обеих сторон ударить, — и опять
щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну
целовать меня и говорит:
— Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я
тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома
нет, а то они по тебе очень плакать будут.
— А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать?
И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и
ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
«Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с
тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не
согрею… «Шабаш, — думаю, — пойду в полицию и объявлюсь, но
только, — думаю, — опять теперь то нескладно, что у меня теперь
деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу,
хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие». И вот я пошел на
ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше
никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь,
где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все
кибитки, одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных
господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные — и штатские, и военные, и
помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их
на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном
халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при
мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он
один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
— Нешто ты, — говорит, — его не знаешь: это
хан Джангар.
— Что, мол еще за хан Джангар?
А тот и говорит:
— Хан Джангар, — говорит, — первый степной
коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески, и
сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь.
— Разве, — говорю, — эта степь не под нами?
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только
нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки,
либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять
нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и
у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и
мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они
тому рады повиноваться.
Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один
татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то
залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против
кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу,
разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться
надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой
части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта
зрит в нем знатока, и сама вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на
меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на
эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости всё
вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам
персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме,
склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой
торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, всё большую
друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не
великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок
полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как
стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был
любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что
на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют,
кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее
гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она
под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке
принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится.
«Ах ты, змея! — думаю себе, — ах ты, стрепет степной, аспидский! где
ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к
этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татарчище назад, она пыхнула сразу в
обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. «Ах
ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за
нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не
пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда
за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще
было все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не
досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый
всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к
той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и
говорит:
— Моя кобылица.
А хан отвечает:
— Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают.
А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда
загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно
щелки, и орет сразу:
— Сто монетов больше всех даю!
Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан
Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище
гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем
кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня и
как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит;
— Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!
Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит.
А он отвечает:
— Это, — говорит, — дело зависит от очень
большого хана-Джангарова понятия. Он, — говорит, — не один раз, а
чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих
обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день,
михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что
конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и
еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша
от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и
он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел…
— Диво, — говорю, — какая лошадь!
— Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди
косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя
было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем он
сказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других
отлучил и под Мордовский ишим в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом
пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее
тут за чудеса будут и что он, собака, за нее возьмет, а если хочешь, ударимся об
заклад, кому она достанется?
— А что, мол, такое: из-за чего нам биться?
— А из-за того, — отвечает, — что тут страсть
что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь
вот из этих двух азиатов возьмет.
— Что же они, — спрашиваю, — очень, что ли,
богаты?
— И богатые, — отвечает, — и озорные
охотники; они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу
в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это
называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун
Емгурчеев, — оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху
сделают.
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу
торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг
дружку отпихивают и всё хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу
держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
— Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов (значит
пять лошадей), — а другой вопит:
— Врет твоя мордам, я даю десять.
Бакшей Отучев кричит:
— Я даю пятнадцать голов.
А Чепкун Емгурчеев:
— Двадцать.
Бакшей:
— Двадцать пять.
А Чепкун:
— Тридцать.
А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун
крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато
Чепкун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат
скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай
меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», — и Бакшей
тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся
татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их
разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и
Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
Я спрашиваю у соседа:
— Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?
— А вот видишь, — говорит, — этим князьям,
которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались,
так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью
кобылицу уступили.
— Как же, — спрашиваю, — можно ли, чтобы они
друг дружке ее уступили, когда она обоим им так нравится? Этого быть не может.
— Отчего же, — отвечает, — азиаты народ
рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и
хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия
наперепор пустят.
Я любопытствую:
— Что же, мол, такое это значит: «наперепор».
А тот мне отвечает:
— Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно
сейчас начинается.
Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба
будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу
бросились, подбежали и по рукам бьют.
— Сгодá! — дескать, поладили.
И тот то же самое отвечает:
— Сгодá: поладили!
И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки
сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых портищах остались,
и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны степные, и сидят.
В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю,
что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги
растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: «Подавай!»
Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те,
татарва-то, из кучки отвечают:
— Сейчас, бачка, сейчас.
И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и
держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и
Чепкуну с Бакшеем: «Глядите, — говорит, — обе штуки ровные».
— Ровные, — кричат татарва, — все мы видим,
что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают.
А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
Степенный татарин и говорит им: «подождите», и сам им эти
нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два
и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы
Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на
ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать; в глаза друг другу глядят,
ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми нагайками
порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше.
Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой
не сдается.
Я спрашиваю у моего знакомца:
— Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа
на дуэль, что ли, выходят?
— Да, — отвечает, — тоже такой поединок,
только это, — говорит, — не насчет чести, а чтобы не расходоваться.
— И что же, — говорю, — они эдак могут друг
друга долго сечь?
— А сколько им, — говорит, — похочется и
сколько силы станет.
А то всё хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни
говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьет»,
и кому хочется, об заклад держат — те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого
больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины
посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат.
Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал
сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
— Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея
собьет.
А я говорю:
— Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить:
оба еще ровно сидят.
А тот мне отвечает:
— Сидят-то, — говорит, — они еще оба ровно,
да не одна в них повадка.
— Что же, — говорю, — по моему мнению, Бакшей
еще ярче стегает.
— А вот то, — отвечает, — и плохо. Нет,
пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет.
«Что это, — думаю, — такое за диковина: как он
непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, —
размышляю, — должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об
заклад бьется!»
И стало мне, знаете, очень любопытно, и я к этому знакомцу
пристаю.
— Скажи, — говорю, — милый человек, отчего ты
теперь за Бакшея опасаешься?
А он говорит:
— Экой ты пригородник глупый! ты гляди, —
говорит, — какая у Бакшея спина.
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая
и пухлая, как подушка.
— А видишь, — говорит, — как он бьет?
Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил,
и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
— Ну, а теперь сообрази, как он нутрём действует?
— Что же, мол, такое нутрём? — я вижу одно, что
сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит:
— Ну, а теперь сообрази, как он нутрём весь удар
просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя
воздухом все нутро пережжет.
— Что же, — спрашиваю, — стало быть, Чепкун
надежней?
— Непременно, — отвечает, — надежнее: видишь,
он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата
коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам
он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть
сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то,
у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него
теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном
поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он
Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
— Теперь, — говорю, — понимаю, — и
точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею
заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
— А еще самое главное, — указует мой знакомец, —
замечай, — говорит, — как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту
соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами
хлопнет, — это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы
стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость
излишнего горения внутри нет.
Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам
вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что
Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели
и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей еще
раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и
левую Чепкунву руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но
уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: «Шабаш: пропал
мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
— Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка — совсем
пересек Бакшея, садись — теперь твоя кобыла.
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами
шлепает и тоже говорит:
— Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней
отдыхай.
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни
не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом
вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, — думаю, — все это уже и окончилось, и мне
опять про свое положение в голову полезет», — а мне страх как не хотелось
про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знаковый человек говорит мне:
— Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет.
Я говорю:
— Чему же еще быть? все кончено.
— Нет, — говорит, — не кончено, ты
смотри, — говорит, — как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это
он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
Ну, а я себе думаю: «Ах, если еще что будет в этом самом
роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»
|