
Увеличить |
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По обычаю своему Бобров был такой же домосед, как и Перский.
Сорок кряду лет он буквально не выходил из корпуса, но зато постоянно ходил по
корпусу и все учреждал свое дело, все хлопотал, «чтобы мошенники были сыты,
теплы и чисты». Мошенники это были мы, — так он называл кадет, разумеется
употребляя это слово как ласку, как шутку. Мы это знали.
Всякий день он вставал в пять часов утра и являлся к нам в
шесть часов, когда мы пили сбитень; после этого мы шли в классы, а он по
хозяйству. Затем обед и всякую другую пищу мы получали непременно при нем. Он
любил «кормить» и кормил нас прекрасно и очень сытно. Наш нынешний государь в
отрочестве своем не раз кушивал с нами за общим кадетским столом и, вероятно,
еще изволит помнить нашего «старого Бобра».[4] Порций,
как это водится во всех заведениях, у нас при Боброве не было — все ели сколько
кто хотел. Одевал он нас всегда хорошо; белье заставлял переменять три раза в неделю.
Был очень жалостлив и даже баловник, что отчасти было, вероятно, известно
Перскому и другим, но не всё: водились и такие вещи, которые Андрей Петрович по
добросердечию своему не мог не сделать, но знал, что они незаконны, и он,
бригадир, скрывался с ними, как школьник. Это больше всего касалось кадет,
подвергнутых наказанию. Тут он весь вне себя был, сдерживался, но внутренне
ужасно болел, кипятился, как самоварчик, и, наконец, не выдерживал, чтобы
чем-нибудь не «утешить мошенника». Всякого наказанного он как-нибудь подзовет,
насупится, будто какой-то выговор хочет сказать, но вместо того погладит,
что-нибудь даст и отпихнет:
— Пошел, мошенник, вперед себя не доводи!
Особенная же забота у него шла о кадетах-арестантах, которых
сажали на хлеб на воду, в такие устроенные при Демидове особенные карцеры, куда
товарищи не могли доставить арестантам подаяние. Андрей Петрович всегда знал по
счету пустых столовых приборов, сколько арестованных, но кадеты не опускали
случая с своей стороны еще ему особенно об этом напомнить. Бывало, проходя мимо
его из столовой, под ритмический топот шагов, как бы безотносительно
произносят:
— Пять арестантов, пять арестантов, пять арестантов.
А он или стоит только, выпуча свои глазки, как будто ничего
не слышит, или, если нет вблизи офицеров, дразнится, то есть отвечает нам тем
же тоном:
— Мне что за дело, мне что за дело, мне что за дело.
Но когда посаженных на хлеб на воду выводили из арестантских
на ночлег в роту, Андрей Петрович подстерегал эту процессию, отнимал их у провожатых,
забирал к себе в кухню и тут их кормил, а по коридорам во все это время
расставлял солдат, чтобы никто не подошел.
Сам им, бывало, кашу маслит и торопится тарелки подставлять,
а сам твердит:
— Скорее, мошенник, скорее глотай!
Все при этом часто плакали — и арестанты, и он, их кормилец,
и сторожевые солдаты, участвовавшие в проделках своего доброго бригадира.
Кадеты его любили до той надоедливости, что ему буквально
нельзя было показаться в такое время, когда мы были свободны. Если, бывало,
случится ему по неосторожности попасть в это время на плац, то сейчас же
раздавался крик:
— Андрей Петрович на плацу!
Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все
бросались к нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было
нужно.
Это ему было тяжело, потому что он был толстенький
кубик, — ворочается, бывало, у нас на руках, кричит:
— Мошенники! вы меня уроните, убьете… Это мне
нездорово, — но это не помогало.
Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею
Петровичу никогда почти не приходилось получать своего жалованья, а только
расписываться.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
У нас очень много было людей бедных, и когда нас выпускали,
то выпускали на бедное же офицерское жалованье. А мы ведь были младенцы, о
доходных местах и должностях, о чем нынче грудные младенцы знают, у нас и
мыслей не было. Расставались не с тем, что я так-то устроюсь или разживусь, а
говорили:
— Следите за газетами: если только наш полк будет в
деле, — на приступе первым я.
Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были
ужасные. Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них
каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось. Он давал всем
бедным приданое — серебряные ложки и белье. Каждый выпущенный прапорщик получал
от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по четыре чайных,
восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а серебро — для
«общежития».
— Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей
хлебнуть, а к чаю могут зайти двое и трое, — так вот, чтобы было чем…
Так это и соразмерялось — накормить хоть одного, а чайком
напоить до четырех собратов. Все до мелочей и вдаль, на всю жизнь, внушалось о
товариществе, и диво ли, что оно было?
Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно
и глубоко. Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев, как я сказал, написал ему оду,
которая начиналась словами;
О ты, почтенный эконом Бобров!
Вообще любили его поистине, можно сказать, до
чрезвычайности, и любовь эта в нас не ослабевала ни с летами, ни с переменою
положения. Пока он жил, все наши, когда случалось быть в Петербурге, непременно
приезжали в корпус «явиться Андрею Петровичу» — «старому Бобру». И тут
происходили иногда сцены, которых словами просто даже передать нельзя. Увидит,
бывало, человека незнакомого с знаками заслуг, а иногда и в большом чине, и
встретит официально вопросом: «Что вам угодно?» А потом, как тот назовет себя,
он сейчас сделает шаг назад и одной рукой начнет лоб почесывать, чтобы лучше
вспоминать, а другою отстраняет гостя.
— Позвольте, позвольте, — говорит, —
позвольте!
И если тот не спешил вполне открыться, то он ворчал:
— У нас был… мошенник… не из наших ли?..
— Ваш, ваш, Андрей Петрович! — отвечал гость или
же, порываясь к хозяину, показывал ему его «благословение» — серебряную
ложечку.
Но тут вся сцена становилась какою-то дрожащею. Бобров топал
ногами, кричал: «Прочь, прочь, мошенник!» и с этим сам быстро прятался в угол
дивана за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим
бумажным платком и не плакал, а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как
нервическая женщина, так что вся его внутренность и полная мясистая грудь его
дрожала и лицо наливалось кровью.
Удержать его было невозможно, а так как это не раз бывало с
ним при таких крайне волновавших его встречах, то денщик его это знал и сейчас
ставил перед ним на подносике стакан воды. Более никто ничего не предпринимал.
Истерика восторга кончалась, старик сам выпивал воду и, вставая, говорил
ослабевшим голосом:
— Ну… теперь поцелуй, мошенник!
И они целовались долго-долго, причем многие, конечно, без
всякого унижения или ласкательства целовали у него руки, а он уже только с
блаженством повторял:
— Вспомнил, мошенник, старика, вспомнил. — И
сейчас же усаживал гостя и сам принимался доставать из шкафа какой-то
графинчик, а денщика посылал на кухню за кушаньем.
Отказаться от этого никто не мог. Иной, бывало,
отпрашивается:
— Андрей Петрович! я, — говорит, — зван и
обещался к такому-то, или к такому-то, какому-нибудь важному лицу.
Ни за что не отпустит.
— Знать ничего не хочу, — говорит, — важные
лица тебя не знали, когда я тебя на кухне кормил. Пришел сюда, так ты
мой, — и должен из старого корыта почавкать. Без того не выпущу.
И не выпустит.
Рацей он никогда не читал, а только жил перед нами и остался
жить после того, как его в конце сорокового года службы за недостаточностию на
казенный счет похоронили.
|