ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Через неделю, в воскресенье, следовавшее за знаменитою
проповедью «о предрассудках», Демидов не сманкировал, а приехал в церковь, но,
опоздав, вошел в половине обедни, Он до конца отстоял службу и проповедь,
которая на этот раз касалась вещей обыкновенных и ничего острого в себе для
него не заключала; но тут он выкинул удивительную штуку, на которую архимандрит
ответил еще более удивительною.
Когда архимандрит, возгласив «благословение господне на
вас», закрыл царские двери, Демидов вдруг тут же с церкви гласно с нами
поздоровался.
Мы, разумеется, как привыкли отвечать, громко отвечали ему:
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство! —
и хотели уже поворачиваться и выходить, как вдруг завеса, гремя колечками по
рубчатой проволоке, неожиданно распахнулась, и в открытых царских дверях
появился еще не успевший разоблачиться архимандрит.
— Дети я вам говорю, — воскликнул он скоро, но
спокойно, — в храме божьем уместны только одни возгласы — возгласы в честь
и славу живого бога и никакие другие. Здесь я имею право и долг запрещать и
приказывать, и я вам запрещаю делать возгласы начальству. Аминь.
Он повернулся и закрыл двери. Демидов поскакал жаловаться, и
архимандрит от нас выехал, а с тем вместе было сделано распоряжение, чтобы
архимандритов впредь в корпуса вовсе не назначали. Это был последний.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я кончил, больше мне сказать об этих людях нечего, да,
кажется, ничего и не нужно. Их время прошло, нынче действуют другие люди, и ко
всему другие требования, особенно к воспитанию, которое уже не
«уединоображивается». Может быть, те, про которых я рассказал, теперь были бы
недостаточно учены или, как говорят, «не педагогичны» и не могли бы быть
допущены к делу воспитания, но позабыть их не следует. То время, когда все
жалось и тряслось, мы, целые тысячи русских детей, как рыбки резвились в воде,
по которой маслом плыла их защищавшая нас от всех бурь елейность. Такие люди,
стоя в стороне от главного исторического движения, как правильно думал
незабвенный Сергей Михайлович Соловьев, сильнее других делают историю. И если
их «педагогичность» даже не выдержит критики, то все-таки их память почтенна, и
души их во благих водворятся.
ПРИБАВЛЕНИЕ К РАССКАЗУ
О КАДЕТСКОМ МОНАСТЫРЕ
В долголетнюю бытность покойного Андрея Петровича экономом
1-го кадетского корпуса там состоял старшим поваром некий Кулаков.
Повар этот умер скоропостижно на своем поварском посту — у
плиты, и смерть его была очень заметным событием в корпусе. Кулаков честный
человек — не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и
скорбел о его трагической кончине. После того как Кулаков умер, «стоя у плиты»,
на смену ему долго не было мужа с такою же нравственною доблестию. Со смертью
Кулакова, при всей строгости досмотра со стороны бригадира Боброва, «просел
кисель» и «тертый картофель потерял свою густоту». Особенно повредился картофель,
составлявший важный элемент при кадетском столе. После Кулакова картофель не
полз меланхолически, сходя с ложки на тарелки кадет, но лился и «лопотал».
Бобров видел это и огорчался — даже, случалось, дрался с поварами, но никак не
мог добиться секрета стирать картофель так, чтобы он был «как масло». Секрет
этот, быть может, навсегда утрачен вместе с Кулаковым, и потому понятно, что
Кулакова в корпусе сильно вспоминали, и вспоминали добром. Находившийся тогда в
числе кадет Кондратий Федорович Рылеев († 14-го июля 1826 года), видя скорбь
Боброва и ценя утрату Кулакова для всего заведения, написал по этому случаю
комическую поэму в двух песнях, под заглавием «Кулакиада». Поэма, исчислив
заслуги и доблести Кулакова, описывает его смерть у плиты и его погребение, а
затем она оканчивалась следующим воззванием к Андрею Петровичу Боброву:
Я знаю то, что не достоин
Вещать о всех делах твоих:
Я не поэт, я просто воин, —
В моих устах нескладен стих,
Но ты, о мудрый, знаменитый
Царь кухни, мрачных погребов,
Топленым жиром весь облитый.
Единственный герой Бобров!
Не осердися на поэта,
Тебя который воспевал,
И знай — у каждого кадета
Ты тем навек бессмертен стал.
Прочтя стихи сии, потомки,
Бобров, воспомнут о тебе1,
Твои дела воспомнут громки
И вспомнят, может быть, о мне.[9]
Таков и есть Бобров на его единственном карандашевом
портрете, «царь кухни, мрачных погребов», «топленым жиром весь облитый,
единственный герой Бобров».
И еще один анекдот.
Бобров ежедневно являлся к директору корпуса Михаилу
Степановичу Перскому рапортовать «о благополучии». Рапорты эти, разумеется,
чисто формальные, писались всегда на листе обыкновенной бумаги и затем
складывались вчетверо и клались Боброву за кокарду треуголки. Бригадир брал
шляпу и шел к Перскому, но так как в корпусе всем было до Боброва дело, то он
по дороге часто останавливался для каких-нибудь распоряжений, а имея слабость
горячиться и пылить, Бобров часто бросал свою шляпу или забывал ее, а потом
снова ее брал и шел далее.
Зная такую привычку Боброва, кадеты подшутили над своим
«дедушкой» шутку: они переписали «Кулакиаду» на такой самый лист бумаги, на
каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же
форматом, как складывал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское
стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о «благополучии» вынули и спрятали.
Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который
Андрея Петровича очень уважал, но все-таки был ему начальник и держал свой тон.
Михаил Степанович развернул лист и, увидав стихотворение
вместо рапорта, рассмеялся и спросил:
— Что это, Андрей Петрович, — с каких пор вы
сделались поэтом?
Бобров не мог понять, в чем дело, но только видел, что
что-то неладно.
— Как, что изволите… какой поэт? — спросил он
вместо ответа у Перского.
— Да как же: кто пишет стихи, ведь тех называют
поэтами. Ну, так и вы поэт, если стали сочинять стихи.
Андрей Петрович совсем сбился с толку.
— Что такое… стихи…
Но он взглянул в бумагу, которую подал в сложенном виде, и
увидал в ней действительно какие-то беззаконно неровные строчки.
— Что же это такое?!
— Не знаю, — отвечал Перский и стал вслух читать
Андрею Петровичу его рапорт.
Бобров чрезвычайно сконфузился и взволновался до слез, так
что Перский, окончив чтение, должен был его успокаивать.
После этого был найден автор стихотворения — это был кадет
Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил все свое негодование,
поскольку он был способен к гневу. А Бобров при всем своем бесконечном незлобии
был вспыльчив, и «попасть в стихи» ему показалось за ужасную обиду. Он не
столько сердился на Рылеева, как вопиял:
— Нет, за что! Я только желаю знать — за что ты меня,
разбойник, осрамил!
Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого
старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович
плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Он был слезлив, или,
по-кадетски говоря, был «плакса» и «слезомойка». Чуть бы что ни случилось в
немножко торжественном или в немножко печальном роде, бригадир сейчас же готов
был расплакаться.
Корпусные солдаты говорили о нем, что у него «глаза на
мокром месте вставлены».
Но как ни была ужасна вся история с «Кулакиадою», Бобров,
конечно, все-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при
том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею
никого не приводят к счастию.
Собственно же для Рылеева, говорят, будто старик высказал
это в такой форме, что она имела соотношение с последнею судьбою покойного
поэта, которого добрый Бобров ласкал и особенно любил, как умного и бойкого
кадета.
«Последний архимандрит», который не ладил с генералом
Муравьевым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней,
впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с
гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка.
Впервые опубликовано — «Исторический вестник», 1880.
|