ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Я ждал развязки дипломатических свиданий Шерамура с нетерпением,
тем более что все это затеялось накануне моего отъезда, и вот мне не терпится:
вечерком в тот день, как он должен был представиться своей патронессе, я еду к
ней и не могу отгадать: что застану? Но застаю ее очень веселую и довольную.
— Ваш Шерамур, — говорит, — презабавное
существо. Как он ест! — как звереныш.
— Вы его кормили?
— Да; я его брала с собой…
— Вот как, я всегда знал, что у вас предоброе сердце,
но это еще шаг вперед.
— Отчего?
— Оборвыш он этакой, а вы его водили и вместе обедали.
— Ах, это-то! ну полноте, ведь здесь не Россия. Не
беспокойтесь меня хвалить: в Петербурге я бы этого ни за что не сделала, а
здесь что же такое… Я такая, как все, и могу делать, что хочу. Гарсоны на него
только всё удивлялись. Я им сказала, что это дикий из русской Сибири, и они его
всё рассматривали и были к нему очень вежливы. А кстати: вы заметили, как он
кости грызет?
— Нет, — говорю, — что-то не заметил.
— Ах, это прелестно: он их грызет, как будто
какую-нибудь жареную вермишель, и чавкает, как поросеночек.
— Да, — говорю, — насчет изящества с ним
нужна снисходительность.
Но она и приняла это снисходительно и даже рассказала
оставшийся у меня в памяти анекдот о другом, еще более противном способе
обращаться с костями. Дело шло об одном ее великосветском кузене Вово и
состояло в том, что этот кузен, русский консерватор, удостоясь чести кушать за
особым столиком с некоторою принцессою, ощутил неодолимое желание показать, как
он чтит этот счастливый случай. Он остановил лакея, убиравшего тарелку с
косточками птички, которую скушала принцесса, выбрал из них две или три,
завернул в свой белый платок и сказал, что делает это с тем, чтобы «сберечь их
как святыню». Но, к сожалению, все это было дурно принято: принцесса обиделась
такою грубостью, и кузен Вово лишился вперед приглашений. Дама называла это
«русским великосветским бебеизмом», который ставила без сравнения ниже
шерамурова чавканья, — а я ее не оспаривал.
— Конечно, — говорю, — такой неделикатности
Шерамур не сделает, но вот меня занимает: как он поведет себя с дипломатом?
Предупредили ли вы того: какой это экземпляр?
— Как же — я все сказала.
— Ну, и что же он?
— Очень смеялся.
Я покачал головою и сомнительно спросил:
— Зачем же он очень смеялся?
— А что?
— Да так… Зачем это они все нынче любят очень смеяться,
когда слышат о страдающих людях. Лучше бы немножко посмеяться и больше о них
подумать.
И она вздохнула и говорит:
— Правда, правда, правда.
— А когда, — спрашиваю, — их rendez-vous?[32]
— Завтра.
— Ну, хорошо. А Шерамуру вы не дали никакого
наставления, как ему себя держать?
— Нет.
— Это очень жаль.
— Да не могла, — говорит, — он так скоро
убежал, что мы и не простились.
— Отчего же так?
— Не знаю; должна была на минуту выйти и предложила ему
почитать книгу, а когда пришла опять в комнату, — его уже не было; девушка
говорит: швырнул книгу и убежал, как будто за ним дьявол гнался.
— Что за чудак!
— Да.
— Что же это может значить?
— Я вас могла бы об этом спросить, вы его больше
знаете.
— Так, — говорю, — но надо знать; что перед
этим было?
— Перед этим? — перед этим он съел довольно много
омлета с малиной.
— А, — говорю, — это тоже не шутка.
И мы оба, казалось нам, поняли и рассмеялись.
— Но, впрочем, — добавила она, — я надеюсь,
что все будет хорошо.
А я, признаться, на это не надеялся, хотя сам не знал, почему
все добрые надежды на его счет были мне чужды.
Затем, следующий день я правел в беготне и в сборах и не
видал Шерамура. Консьерж говорил, что он приходил, узнал, что меня нет дома, и
ушел, что-то написав на притолке.
Я долго разбирал и прочитал нечто несообразное и не
отвечавшее главному интересу минуты. Надпись гласила: «Оставьте мне пузырянку
глазных капель, что помогают от зубной боли».
Я знал, что он один раз, когда у него болели зубы, взял в
рот бывшие у меня глазные капли и тотчас исцелел. Это меня тогда удивило и
насмешило, и я отдал консьержу «пузырянку», чтобы передал Шерамуру, если он не
застанет меня дома. Но он не приходил за глазными каплями — вероятно, зубы его
прошли сами собою.
На следующий день он не явился, и еще день его тоже не было,
а потом уже наступил и день моего отъезда. Шерамур как в воду канул.
Я был в затруднении; мне чрезвычайно хотелось знать: чем его
бог через добрых людей обрадовал, но Шерамура нет и нет — как сквозь землю
провалился.
Хоть неловко было докучать моей даме после прощания, но я
урвал минутку и еду к ней, чтобы узнать: не был ли у ней мой несмысль или не
слыхала ли о нем чего-нибудь от того, к кому его посылала.
Приезжаю и не застаю ее дома: говорят, она на целую неделю
уехала к приятельнице за Сен-Клу.
Конечно, больше искать слухов было негде, и я помирился с
той мыслью, что, вероятно, так завтра и уеду, ничего не узнав о Шерамуре. А
потом, думаю, он, пожалуй, так и затеряется, и в сознании моем о нем останется
какой-то рассучившийся обрывок… Будет и жалко и досадно всю жизнь воображать,
что он по-прежнему все голоден и холоден и блуждает от одной скамьи до другой,
не имея где выспаться.
Кто настоящий эгоист, кто с толком любит свой душевный
комфорт, тот должен тщательно избегать таких воспоминаний. Вот почему, между
прочим, и следует знакомиться только с порядочными людьми, у которых дела их
всегда в порядке, и надо их бросать, когда фортуна поворачивается к ним спиною.
Это подлое, но очень практическое правило.
И вот прошла последняя ночь, прошло утро; я сбегал
позавтракать невозможными блюдами m-me Grillade, — все в чаянии встретить
там Шерамура, и, наконец, за час до отхода поезда нанял фиакр, взял мой багаж и
уехал.
Я знал, что приеду на амбаркадер рано; это мне было нужно,
чтобы встретиться с земляком, с которым мы условились ехать в одном поезде,
притом я хотел поправить свой желудок несколько лучшим завтраком.
О Шерамуре размышлять было уже некогда, но зато он сам
очутился передо мною в самую неожиданную минуту, и притом в особенном, мало
свойственном ему настроении.
|