
Увеличить |
ГЛАВА ВТОРАЯ
Он мне, сколько ему позволяли слезы и рыдания, рассказал,
что жил он на Морской у парикмахера; туда ходила к ним, к стригачам, от прачки
девочка, двенадцати — не то тринадцати лет, — очень хорошенькая. И
говорит, что она не то на его сестренку или, как там по-ихнему, на кузинку его
какую, что ли, очень похожа была. Ну, а он, это, знаете, как француз… ну,
разумеется, со вкусом тоже и фантазией: нравится ему дитя, — он ей нынче
бантик, завтра апельсинчик, после рубль, или полтинничек, бомбошки — все
баловал ее. Говорит, без всякой будто цели; а мать-то ее пройдоха была: зазвала
его к себе да с девчонкою их и заперла, а девчонку научила ему рожу
расцарапать, да кричать, будто ее страшно обидеть хотел. Сбежался народ, акт
составили, в тюрьму, — в тюрьме три года продержали и к плетям, да к
ссылке присудили.
Выслушал я все это, и все мне показалось это так, как он
рассказал, и обратил я внимание на его рубец, что эта девочка ему на носу
сделала: глубокий рубец, — зажил, но побелелый шрам так и остался.
Престранный шрам: точно нарочно рассчитано, на каком месте его отметить. По
большей части это никогда так не бывает: по большей части женщина в таких
случаях прямо в глаза, а еще больше в щеки цапает, — потому она, когда ее
одолевают, руками со сторон к лицу взмахивает; а это как-то по-кошачьи, прямо в
середину, как раз по носу и к губе пущено…
Думаю, чего доброго, бог знает, ведь есть такие проходимки;
в полиции как послужишь, так ведь на каких негодяев не насмотришься, и говорю
ему, — это вам даже смешно должно показаться, — говорю:
— Ну, хорошо, мусье: если вce это так, как ты мне
сказал, — то, может быть, бог напраслины не допустит: — молись и надейся.
Он руки у меня расцеловал и забрякал цепями, пошел, а я остался
на своем месте и думаю себе: вот и два дурака вместе собрались. Первый он, что
меня за пророка почел, а другой я, что ему напрасную надежду подал.
А во лбу так-таки вот и стоит, что это напраслина и ужасная
напраслина, и между тем вот мы завтра его бить будем и это его щуплое
французское тельце будет на деревянной кобыле ежиться, кровью обливаться и
будет он визжать, как живой поросенок на вертеле… Ах, ты, лихо бы тебя било, да
не я бы на это смотрел! Не могу; просто так за него растревожился, что не могу
самой пустой бумажонки на столе распределить.
Подозвал младшего чиновника и говорю:
— Сделайте тут, что нужно, а у меня очень голова
разболелась, — я домой пойду.
Пришел домой, ходил-ходил, ругался-ругался со всеми, и с
женою, и с прислугою — не могу успокоиться да и баста! Стоит у меня француз
перед глазами и никак его не выпихнешь.
Жена уговаривает, «что ты, да что с тобою»? — потому
что я никогда такой не был, а я еще хуже томлюсь.
Подали обедать; я сел, но сейчас же опять вскочил, не могу
да и только. Жаль француза, да и конец.
Не выдержал и, чтобы не видали домашние, как я мучусь,
схватил шляпу и побежал из дома, и вот с этих-то пор я уже словно не сам собою
управлял, а начало мною орудовать какое-то вдохновение: я задумал измену.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вышел я и прямо к приставу, у которого это происшествие
было; спрашиваю: как это все тогда, три года назад, происходило и что за баба
мать этой девочки.
Пристав говорит:
— Черт их знает, — это дело еще не при мне было, а
баба, мать этой девочки, — большая негодяйка, и она, говорит, с своею
дочкою еще после того не раз этакую же историю подводила. А впрочем, говорит,
кто их разберет: кто прав, кто виноват.
Ну, довольно, думаю, с меня: мы с тобою, брат, этого не
разберем, а бог разберет, да с этим прямо в Конюшенную, на каретную биржу:
договорил себе карету глубокую, четвероместную, в каких больных возят, и велел
как можно скорее гнать в Измайловский полк, к одному приятелю, который был
семейный и при детях держал гувернера француза. Этот француз давно в России жил
и по-русски понимал все, как надо.
Прикатил я к приятелю и говорю:
— Дай, говорю, голубчик, мне на подержание своего
французишку, что у тебя служит: он мне нужен.
— Зачем тебе? — спрашивает.
— Так, говорю, нужен он мне, — на самое короткое
время, — всего часа на два.
И говорю это, знаете, так, что приятель мой легко мог
заметить, что я не спокоен, потому что задыхаюсь, тороплюсь и волнуюсь, и чем
это больше скрыть хочу, тем больше себя, к досаде своей, высказываю и ввожу его
насчет себя в сомнение, а тем у него, разумеется, еще больше вопросы вызываю:
«что ты, да на что тебе?»
Насилу нашелся увернуться от его долгих расспросов,
сказавши, что будто бы встревожен оттого, что получил известие о болезни брата,
и не могу удержаться, хочу съездить к француженке гадалке на ленорманских
картах погадать: выздоровеет ли мой брат или умрет? ну, а как сам я
по-французски не маракую, то… и прочее, и прочее, и прочее.
Не знаю: поверил ли мне приятель или не поверил, но только
расспрашивать больше не стал и француза мне отпустил; а я, взявши того, сейчас
же опять с ним в карету и говорю:
— Ну, слушай, мусье: знаешь ли ты, по какому делу я
тебя взял?
А тот, смотрю, глядит на меня и бледнеет, потому, знаете:
наша полицейская служба к нам вольнолюбивых людей не располагает. Особенно в
тогдашнее время, для француза я мог быть очень неприятен, так как, напоминаю
вам, тогда наши русские отношения с Франциею сильно уже портились и у, нас по
полиции часто секретные распоряжения были за разными людьми их нации построже
присматривать.
— Что ты это, кажется, — говорю: — сробел? А уже
его и лихорадка колотит.
— Помилуйте, — отвечает: — я ни в чем не виноват!
— Да, дуй тебя горою: кто тебе говорит, что ты в
чем-нибудь виноват! Тут я, братец, во всем виноват, потому что я изменник: я в
такое время вмешиваюсь в дело, куда мне совсем и носа совать не следует; ну, да
некуда податься, видно богу так угодно, чтобы я сюда сунулся. И, вообразите
себе, я, действительно, в то время так чувствовал, что это богу угодно
совершить то, что я делаю. Разумеется, самомнение.
— Слушай же, — говорю: — так и так, вот в чем
дело: вот что с одним твоим компатриотом случилось и что ему завтра неотразимо
угрожает — плети, а я его от этого намерен избавить.
Спутник мой и рот разинул: он хоть и иностранец был, но давно,
как я вам сказал, у нас в России живши, имел о наших порядках понятие и потому,
конечно, мог разве за сумасшествие принять, что маленький полицейский
исполнительный чиновник вызывается отменить судебное уголовное решение,
утвержденное высшею властью. Но я ему говорю:
— Я тебя прошу, любезный друг, на меня открытым ртом не
зевать и не ахать, а послужить богу в этом деле, для чего я тебя и взял: знаешь
ли ты, куда я тебя теперь везу?
— Не знаю, — говорит.
— Ну, так вот знай, вот сейчас мы остановимся у вашего
посольства; мне туда заходить никак нельзя, потому что я полицейский чиновник и
нам законом запрещено в посольские дома вступать, а ты войди, и как ваши послы
столь просты, что своих соотечественников во всякое время принимают, то
добейся, чтобы тебя герцог сейчас принял,[1] и
все ему расскажи. А я, тем временем, здесь в карете сидеть буду — тебя
дожидаться, и если посол скажет, чтобы меня позвать, ну, ты тогда пришли за
мной, и я явлюсь и все подтвержу; но, может быть, он и так поверит и сам
узнает, что ему надо сделать.
Подъехали мы к посольскому дому, остановились; француз мой
вылез и за зеркальные двери в подъезд ушел, а я велел извозчику подальше
немножко отъехать и забился в уголок кареты — и жду. И тут вдруг я сообразил
всю свою измену и меня начала лихорадка бить…
|