ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Не в долгих днях после появления в Орле известного и
покинутого Фотея в приходе Михаила Архангела у купца Акулова были «бедные
столы». На дворе, на досках, дымились большие липовые чаши с лапшой и чугуны с
кашей, а с хозяйского крыльца раздавали по рукам ватрушки с луком и пироги.
Гостей набралось множество, каждый со своей ложкой в сапоге или за пазухой.
Пирогами оделял Голован. Он часто был зван к таким «столам» архитриклином и
хлебодаром, потому что был справедлив, ничего не утаит себе и основательно
знал, кто какого пирога стоит — с горохом, с морковью или с печенкой.
Так и теперь он стоял и каждому подходящему «оделял» большой
пирог, а у кого знал в доме немощных — тому два и более «на недужную порцию». И
вот в числе разных подходящих подошел к Головану и Фотей, человек новый, но как
будто удививший Голована. Увидав Фотея, Голован словно что-то вспомнил и
спросил:
— Ты чей и где живешь? Фотей сморщился и проговорил:
— Я ничей, а божий, обшит рабьей кожей, а живу под рогожей.
А другие говорят Головану: «Его купцы привезли от угодника…
Это Фотей исцеленный».
Но Голован улыбнулся и заговорил было:
— С какой стати это Фотей! — но в эту же самую
минуту Фотей вырвал у него пирог, а другою рукою дал ему оглушительную пощечину
и крикнул:
— Не бреши лишнего! — и с этим сел за столы, а
Голован стерпел и ни слова ему не сказал. Все поняли, что, верно, это так
надобно, очевидно, исцеленный юродует, а Голован знает, что это надо сносить.
Но только «в каком; расчислении стоил Голован такого обращения?» Это была
загадка, которая продолжалась многие годы и установила такое мнение, что в
Головане скрывается что-нибудь очень бедовое, потому что он Фотея боится.
И впрямь тут было что-то загадочное. Фотей, скоро павший в
всеобщем мнении до того, что вслед ему кричали: «У святого кисть украл и в
кабаке пропил», с Голованом обходился чрезвычайно дерзко.
Встречая Голована где бы то ни было, Фотей заступал ему
дорогу и кричал: «Долг подавай». И Голован, нимало ему не возражая, лез за
пазуху и доставал оттуда медную гривну. Если же у него не случалось с собою
гривны, а было менее, то Фотей, которого за пестроту его лохмотьев прозвали
Горнастаем, швырял Головану недостаточную дачу назад, плевал на него и даже бил
его, швырял камнями, грязью или снегом.
Я сам помню, как однажды в сумерки, когда отец мой со
священником Петром сидели у окна в кабинете, а Голован стоял под окном и все
они втроем вели свой разговор в открытые на этот случай ворота вбежал
ободранный Горностай и с криком «забыл, подлец!» при всех ударил Голована по
лицу, а тот, тихонько его отстранив, дал ему из-за пазухи медных денег и повел
его за ворота.
Такие поступки были никому не в редкость, и объяснение, что
Горностай что-нибудь за Голованом знает, было, конечно, весьма естественно.
Понятно, что это возбуждало у многих и любопытство, которое, как вскоре увидим,
имело верное основание.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Мне было около семи лет, когда мы оставили Орел и переехали
на постоянное житье в деревню. С тех пор я уже не видал Голована. Потом
наступило время учиться, и оригинальный мужик с большой головою пропал у меня
из вида. И слышал я о нем только раз, во время «большого пожара». Тогда погибло
не только много строений и движимости, но сгорело и много людей — в числе
последних называли Голована. Рассказывали, что он упал в какую-то яму, которой
не видно было под пеплом, и «сварился». О семейных, которые его пережили, я не
справлялся. После этого я вскоре уехал в Киев и побывал в родимые места уже
через десять лет. Было новое царствование, начинались новые порядки; веяло
радостной свежестью, — ожидали освобождения крестьян и даже поговаривали
уже о гласном судопроизводстве. Все новое: сердца горели. Непримиримых еще не
было, но уже обозначались нетерпеливцы и выжидатели.
На пути к бабушке я остановился на несколько дней в Орле,
где тогда служил совестным судьею мой дядя, который оставил по себе память
честного человека. Он имел много прекрасных сторон, внушавших к нему почтение
даже в тех людях, которые не разделяли его взглядов и симпатий: он был в
молодости щеголь, гусар, потом садовод и художник-дилетант с замечательными
способностями; благородный, прямой дворянин, и «дворянин au bout des ongles».[12] Понимая по-своему
обязательство этого звания, он, разумеется, покорствовал новизне, но желал критически
относиться к эмансипации и представлял из себя охранителя. Эмансипации хотел
только такой, как в Остзейском крае. Молодых людей он привечал и ласкал, но их
вера, что спасение находится в правильном движении вперед, а не назад, —
казалась ему ошибкой. Дядя любил меня и знал, что я его люблю и уважаю, но во
мнениях об эмансипации и других тогдашних вопросах мы с ним не сходились. В
Орле он делал из меня по этому поводу очистительную жертву, и хотя я тщательно
старался избегать этих разговоров, однако он на них направлял и очень любил
меня «поражать».
Дяде всего более нравилось подводить меня к казусам, в
которых его судейская практика обнаруживала «народную глупость».
Помню роскошный, теплый вечер, который мы провели с дядею в
орловском «губернском» саду, занимаясь, признаться сказать, уже значительно
утомившим меня спором о свойствах и качествах русского народа. Я несправедливо
утверждал, что народ очень умен, а дядя, может быть еще несправедливее,
настаивал, что народ очень глуп, что он совершенно не имеет понятий о законе, о
собственности и вообще народ азият, который может удивить кого угодно своею
дикостью.
— И вот, — говорит, — тебе, милостивый
государь, подтверждение: если память твоя сохранила ситуацию города, то ты
должен помнить, что у нас есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает
кто межевал и кому отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал
огонь, и на месте старых лачуг построились такие же новые, а теперь никто не
может узнать, кто здесь по какому праву сидит?
Дело было в том, что, когда отдохнувший от пожаров город
стал устраиваться и некоторые люди стали покупать участки в кварталах за
церковью Василия Великого, оказалось, что у продавцов не только не было никаких
документов, но что и сами эти владельцы и их предки считали всякие документы
совершенно лишними. Домик и местишко до этой поры переходили из рук в руки без
всякого заявления властям и без всяких даней и пошлин в казну, а все это,
говорят, писалось у них в какую-то «китрать», но «китрать» эта в один из бесчисленных
пожаров сгорела, и тот, кто вел ее, — умер; а с тем и все следы их
владенных прав покончились. Правда, что никаких споров по праву владения не
было, но все это не имело законной силы, а держалось на том, что если Протасов
говорит, что его отец купил домишко от покойного деда Тарасовых, то Тарасовы не
оспаривали владенных прав Протасовых; но как теперь требовались права, то прав
нет, и совестному судье воочию предлежало решать вопрос: преступление ли
вызвало закон или закон создал преступление?
— А зачем всё это они так делали? — говорил
дядя. — Потому-с, что это не обыкновенный народ, для которого хороши и
нужны обеспечивающие право государственные учреждения, а это номады, орда,
осевшая, но еще сама себя не сознающая.
С тем мы заснули, выспались, — рано утром я сходил на
Орлик, выкупался, посмотрел на старые места, вспомнил Голованов домик и,
возвращаясь, нахожу дядю в беседе с тремя неизвестными мне «милостивыми
государями». Все они были купеческой конструкции — двое сердовые в сюртуках с
крючками, а один совершенно белый, в ситцевой рубахе навыпуск, в чуйке и в
крестьянской шляпе «гречником».
Дядя показал мне на них рукою и говорит:
— Вот это иллюстрация ко вчерашнему сюжету. Эти господа
рассказывают мне свое дело: войди в наше совещание.
Затем он обратился к предстоящим с очевидною для меня, но
для них, конечно, с непонятною шуткою и добавил:
— Это мой родственник, молодой прокурор из
Киева, — к министру в Петербург едет и может ему объяснить ваше дело.
Те поклонились.
— Из них, — видишь ли, — продолжал
дядя, — вот этот, господин Протасов, желает купить дом и место вот этого,
Тарасова; но у Тарасова нет никаких бумаг. Понимаешь: никаких! Он только
помнит, что его отец купил домик у Власова, а вот этот, третий, — есть сын
господина Власова, ему, как видишь, тоже уже немало лет.
— Семьдесят, — коротко заметил старик.
— Да, семьдесят, и у него тоже нет и не было никаких
бумаг.
— Никогда не было, — опять вставил старик.
— Он пришел удостоверить, что это так именно было и что
он ни в какие права не вступается.
— Не вступаемся — отцы продали.
— Да; но кто его «отцам» продал — тех уже нет.
— Нет; они за веру на Кавказ усланы.
— Их можно разыскать, — сказал я.
— Нечего искать, там им вода нехороша, — воды не
снесли, — все покончились.
— Как же вы, — говорю, — это так странно
поступали?
— Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с
малых дворов давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и
писали. А допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была
китрать, а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился,
и китрати сгорели.
— Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде
нотариуса? — спросил дядя (который не был орловским старожилом).
Старик улыбнулся и тихо молвил:
— Из-за чего же мотариус! — Голован был
справедливый человек.
— Как же ему все так и верили?
— А как такому человеку не верить: он свою плоть за
людей с живых костей резал.
— Вот и легенда! — тихо молвил дядя, но старик
вслушался и отвечал:
— Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память
его будь с похвалою.
Дядя пошутил: и с путаницей. И он не знал, как он этим верно
отвечал на всю массу воспрянувших во мне в это время воспоминаний, к которым
при тогдашнем моем любопытстве мне страстно хотелось подыскать ключ.
А ключ ждал меня, сохраняясь у моей бабушки.
|