Увеличить |
ПРЕДИСЛОВИЕ
1
Довольно
часто и всегда с большим удивлением мне говорили, что есть что-то общее и отличительное
во всех моих произведениях, начиная с «Рождения трагедии» вплоть до недавно опубликованного
«Пролога к философии будущего»: все они содержат – говорили мне – западни и
сети для неосторожных птиц и едва ли не постоянный незаметный призыв к
перевороту всех привычных оценок и ценимых привычек. Как? Все это только –
человеческое, слишком человеческое? К этому вздоху приводит чтение моих
произведений; читатель испытывает некоторого рода пугливость и недоверие даже к
морали, более того, его немало искушает и поощряет к защите худших вещей мысль:
а что, если это – только наилучшим образом оклеветанные вещи? Мои произведения
называли школой подозрения, еще более – школой презрения, к счастью, также
школой мужества и даже дерзости. И действительно, я и сам не думаю, чтобы
кто-то когда-либо глядел на мир с таким глубоким подозрением, как я, и не
только в качестве случайного адвоката дьявола, но и – выражаясь богословски – в
качестве врага и допросчика Бога; и кто угадывает хоть что-нибудь из
последствий всякого глубокого подозрения – из озноба и тревог одиночества, на
которые осуждает всякая безусловная различность взора, – тот поймет также,
как часто, чтобы отдохнуть от себя и как бы временно забыть себя, я тщился
приютиться где-либо – в какой-либо почтительности, или вражде, или научности,
или шаловливости, или глупости, а также почему, когда я не находил того, что
мне было нужно, мне приходилось искусственно овладевать им, подделывать и
сочинять себе это (– и разве поэты делали когда-либо что другое? и для чего же
и существует все искусство на свете?). Но что мне было всегда нужнее всего для
моего лечения и самовосстановления, так это вера, что я не одинок в этом
смысле, что мой взор не одинок, – волшебное чаяние родства и равенства во
взоре и вожделении, доверчивый покой дружбы, слепота вдвоем, без подозрений и
знаков вопроса, наслаждение внешностью, поверхностью, близким и ближайшим –
всем, что имеет цвет, кожу и видимость. Может быть, в этом отношении меня можно
уличить в кое-каком «искусстве» и признать тонким фальшивомонетчиком; уличить,
например, в том, что я намеренно-умышленно закрывал глаза на шопенгауэровскую
слепую волю к морали в ту пору, когда я уже ясно различал в делах морали, а
также что я обманывал себя насчет неизлечимого романтизма Рихарда Вагнера, как
если бы он был началом, а не концом; а также насчет греков, а также насчет
немцев и их будущности – и, может быть, наберется еще целый длинный список этих
«также»? – Но допустим, что все это так, что во всем этом можно с полным
основанием уличить меня; что же вы знаете, что можете вы знать о том, сколько
хитрости самосохранения, сколько разума и высшей предосторожности содержится в
таком самообмане – и сколько лживости мне еще нужно, чтобы я мог всегда сызнова
позволять себе роскошь моей правдивости?.. Довольно, я еще живу; а жизнь уж так
устроена, что она основана не на морали; она ищет заблуждения, она живет
заблуждением… но не правда ли? я опять уже принялся за свое, начал делать то,
что делаю всегда, – я, старый имморалист и птицелов, – говорить
безнравственно, вненравственно, «по ту сторону добра и зла»?
2
– Так,
однажды, когда мне это было нужно, я изобрел для себя и «свободные умы», которым
посвящена эта меланхолично-смелая книга под названием «Человеческое, слишком
человеческое»; таких «свободных умов» нет и не было – но, повторяю, общение с
ними было мне нужно тогда, чтобы сохранить хорошее настроение среди худого
устроения (болезни, одиночества, чужбины, acedia, бездеятельности); они были
мне нужны, как бравые товарищи и призраки, с которыми болтаешь и смеешься,
когда есть охота болтать и смеяться, и которых посылаешь к черту, когда они становятся
скучными, – как возмещение недостающих друзей. Что такие свободные умы
могли бы существовать, что наша Европа будет иметь среди своих сыновей завтрашнего
и послезавтрашнего дня таких веселых и дерзких ребят во плоти и осязательно, а
не, как в моем случае, в качестве схем и отшельнической игры в тени – в этом я
менее всего хотел бы сомневаться. Я уже вижу, как они идут, медленно-медленно;
и, может быть, я содействую ускорению их прихода, описывая наперед, в чем я
вижу условия и пути их прихода?
3
Можно
предположить, что душа, в которой некогда должен совершенно созреть и налиться
сладостью тип «свободного ума», испытала, как решающее событие своей жизни,
великий разрыв и что до этого она была тем более связанной душой и казалась
навсегда прикованной к своему углу и столбу. Что вяжет крепче всего? Какие путы
почти неразрывны? У людей высокой и избранной породы то будут обязанности –
благоговение, которое присуще юности, робость и нежность ко всему издревле
почитаемому и достойному, благодарность почве, из которой они выросли, руке,
которая их вела, святилищу, в котором они научились поклоняться; их высшие
мгновения будут сами крепче всего связывать и дольше всего обязывать их.
Великий разрыв приходит для таких связанных людей внезапно, как подземный
толчок: юная душа сразу сотрясается, отрывается, вырывается – она сама не
понимает, что с ней происходит. Ее влечет и гонит что-то, точно приказание; в
ней просыпается желание и стремление уйти, все равно куда, во что бы то ни
стало; горячее опасное любопытство по неоткрытому миру пламенеет и пылает во
всех ее чувствах. «Лучше умереть, чем жить здесь» – так звучит повелительный
голос и соблазн; и это «здесь», это «дома» есть все, что она любила доселе!
Внезапный ужас и подозрение против того, что она любила, молния презрения к
тому, что звалось ее «обязанностью», бунтующий, произвольный, вулканически
пробивающийся порыв к странствию, чужбине, отчуждению, охлаждению, отрезвлению,
оледенению, ненависть к любви, быть может, святотатственный выпад и взгляд назад,
туда, где она доселе поклонялась и любила, быть может, пыл стыда перед тем, что
она только что делала, и вместе с тем восторженная радость, что она это делала,
упоенное внутреннее радостное содрогание, в котором сказывается победа –
победа? над чем? над кем? загадочная, чреватая вопросами и возбуждающая вопросы
победа, но все же первая победа – такие опасности и боли принадлежат к истории
великого разрыва. Это есть вместе с тем болезнь, которая может разрушить
человека – этот первый взрыв силы и воли к самоопределению, самоустановлению
ценностей, эта воля к свободной воле; и какая печать болезненности лежит на
диких попытках и странностях, посредством которых освобожденный, развязавшийся
стремится теперь доказать себе свою власть над вещами! Он блуждает, полный
жестокости и неудовлетворенных вожделений; все, чем он овладевает, должно нести
возмездие за опасное напряжение его гордости; он разрывает все, что возбуждает
его. Со злобным смехом он опрокидывает все, что находит скрытым, защищенным
какой-либо стыдливостью; он хочет испытать, каковы все эти вещи, если их
опрокинуть. Из произвола и любви к произволу он, быть может, дарует теперь свою
благосклонность тому, что прежде стояло на плохом счету, – и с
любопытством и желанием испытывать проникает к самому запретному. В глубине его
блужданий и исканий – ибо он бредет беспокойно и бесцельно, как в
пустыне, – стоит знак вопроса, ставимый все более опасным любопытством.
«Нельзя ли перевернуть все ценности? И, может быть, добро есть зло? А Бог –
выдумка и ухищрение дьявола? И, может быть, в последней своей основе все ложно?
И если мы обмануты, то не мы ли, в силу того же самого, и обманщики? И не
должны ли мы быть обманщиками?» – такие мысли отвращают и совращают его все
дальше и дальше в сторону. Одиночество окружает и оцепляет его, становится все
грознее, удушливей, томительней, эта ужасная богиня и mater saeva cupidinum –
но кто еще знает нынче, что такое одиночество?..
|