
Увеличить |
374
Наше новое “бесконечное”.
Как далеко простирается перспективный характер существования
или даже: есть ли у последнего какой-нибудь другой характер, не становится ли
существование без толкования, без “смысла” как раз “бессмыслицей”. А с другой
стороны, не есть ли всякое существование, по самой сути своей, толкующее существование
— эти вопросы, как и полагается, не могут быть решены даже самым прилежным и
мучительно-совестливым анализом и самоисследованием интеллекта: ведь человеческий
интеллект при этом анализе не может не рассматривать самого себя среди своих
перспективных форм и только в них одних. Мы не в состоянии выглянуть из
своего угла: безнадежным любопытством остается желание узнать, какие еще могли
бы быть иные интеллекты и перспективы: например, способны ли какие-нибудь
существа воспринимать время вспять или попеременно вперед и вспять (чем было бы
дано иное направление жизни и иное понятие причины и следствия). Но я думаю, мы
сегодня не так уж далеки от жалкого нахальства распоряжаться из собственного
угла и утверждать, что только из этого угла и позволительно иметь
перспективы. Скорее всего, мир еще раз стал для нас “бесконечным”, поскольку мы
не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные
интерпретации. Еще раз охватывает нас великий ужас, — но кто был бы
охоч до того, чтобы тотчас же начать снова обожествлять на старый лад это
чудовище незнакомого мира? И почитать впредь незнакомое как “незнакомого”?
Ах, в это незнакомое входит такое множество небожественных возможностей
интерпретации, столько всякой чертовщины, глупости, дурности в интерпретации,
включая и нашу собственную человеческую, слишком человеческую, на знакомую…
375
Почему мы кажемся эпикурейцами.
Мы осторожны, мы, современные люди, по части окончательных
убеждений; наше недоверие затаилось в засаде против очарований и коварных
уловок совести, свойственных всякой сильной вере, всякому безусловному Да и
Нет; как это объяснить? Можно, по-видимому, с одной стороны, усматривать здесь
осторожность “обжегшегося ребенка”, разочарованного идеалиста, но с другой и
лучшей стороны, также и ликующее любопытство бывалого зеваки, который, зевая,
дошел до отчаяния и теперь в пику своему зеванью роскошествует и пирует в
безграничном, под “открытым небом вообще”. Тем самым вырабатывается почти
эпикурейская склонность к познанию, которая не так-то просто упускает из виду
проблематичный характер вещей; равным образом и отвращение к громким моральным
словам и жестам, вкус, отклоняющий все топорные неуклюжие противоречия и гордо
сознающий свою опытность по части оговорок. Ибо это и составляет нашу
гордость: слегка натянутые вожжи при нашем рвущемся вперед стремлении к
достоверности, сдержанность всадника в его бешеной скачке: мы и впредь, как и
раньше, будем скакать на безумных огненных зверях, и если мы замешкаемся, то
мешкать вынудит нас, пожалуй, меньше всего опасность…
376
Наши замедленные такты.
Так ощущают все художники и люди “творений”. Человек
материнского типа: им всегда кажется, на каждом отрезке их жизни — который
всякий раз отрезывается новым творением, — что теперь они у самой цели;
смерть всегда принималась бы ими терпеливо и с чувством: “мы созрели для
этого”. Это не есть выражение усталости, — скорее, осенней солнечности и
кротости, которые всякий раз оставляют за собою в творце само творение,
зрелость его творения. Тогда замедляется темп жизни и становится густым и
медоточивым — вплоть до длинных фермат, вплоть до веры в длинную фермату…
377
Мы, безродные.
Среди нынешних европейцев нет недостатка в таких, которые
вправе называть себя безродными в окрыляющем и славном смысле этого
слова, — к ним пусть и будет недвусмысленно обращена моя тайная мудрость и
gaya scienza. Ибо участь их сурова, надежда неверна; было бы непростым фокусом
придумать для них утешение — да и чем бы это помогло! Мы, дети будущего, как смогли
бы мы быть дома в этом настоящем! Мы неблагосклонны ко всем идеалам, в
которых кто-либо мог бы еще чувствовать себя уютно даже в это ломкое,
поломанное переходное время; что же до их “реальностей”, мы не верим в их долговечность.
Лед, по которому сегодня можно еще ходить, стал уже очень тонок: дует
весенний ветер, мы сами, мы, безродные, являем собою нечто проламывающее лед и
прочие слишком тонкие “реальности”… Мы ничего не “консервируем”, мы не
стремимся также обратно в прошлое, мы нисколько не “либеральны”, мы не работаем
на “прогресс”, нам вовсе не нужно затыкать ушей от базарных сирен будущего, то,
о чем они поют: “равные права”, “свободное общество”, “нет больше господ и нет
рабов”, не манит нас! — мы просто царство справедливости и единодушия (ибо
оно при всех обстоятельствах стало бы царством глубочайшей посредственности и
китайщины), мы радуемся всем, кто, подобно нам, любит опасность, войну,
приключения, кто не дает себя уговорить, уловить, умиротворить, оскопить, мы
причисляем самих себя к завоевателям, мы размышляем о необходимости новых
порядков, также и нового рабства, — ибо ко всякому усилению и возвышению
типа “человек” принадлежит и новый вид порабощения — не правда ли? При всем
этом мы должны чувствовать себя как на иголках в век, который горазд
бахвалиться тем, что он самый человечный, самый кроткий, самый правовой из всех
бывших до сих пор под солнцем? Достаточно скверно, что как раз при этих
прекрасных словах возникают у нас тем более безобразные задние мысли! Что мы
видим в них лишь выражение — и маскарад — глубокого расслабления, утомления,
старости, скудеющей силы! Какое нам дело до мишуры, с помощью которой больной
приукрашивает свою слабость! Пусть он выставляет ее напоказ, как свою добродетель, —
не подлежит никакому сомнению, что слабость делает кротким, ах, таким
кротким, таким правовым, таким безобидным, таким “человечным”! — “Религия
сострадания”, в которую нас хотели бы обратить, — о, нам достаточно
известны истеричные самцы и самки, которым нынче нужна как раз эта религия для
покрывала и наряда! Мы не гуманисты; мы никогда не рискнули бы позволить себе
разглагольствовать о нашей “любви к человечеству” — для этого мы недостаточно
актеры! Или недостаточно сен-симонисты, недостаточно французы! Нужно глубоко
погрязнуть в галльском излишестве эротической раздражительности и
влюбчивой нетерпеливости, чтобы, все еще продолжая играть в порядочность, лезть
на человечество со своей похотью… Человечество! Была ли еще более гнусная карга
среди всех старух (разве что “истина”: вопрос для философов)? Нет, мы не любим
человечества; но, с другой стороны, мы далеко и не “немцы”, в расхожем нынче
смысле слова “немецкий”, чтобы лить водну на мельницу национализма и расовой
ненависти, чтобы наслаждаться национальной чесоткой сердца и отравлением крови,
из-за которых народы в Европе нынче отделены и отгорожены друг от друга, как
карантинами. Мы слишком независимы для этого, слишком злы, слишком избалованы,
слишком к тому же хорошо обучены, слишком “выхожены”; мы во всяком случае
предпочитаем этому жить в горах, в стороне, “несвоевременно”, в прошлых или
грядущих столетиях, лишь бы уберечь себя от тихого бешенства, к которому мы
были бы приговорены, будучи свидетелями политики, опустошающей немецкий дух
тщеславием, и к тому же мелочной политики, — разве не вынуждена
она, во избежание распада собственного ее творения, посадить его между двух
смертельных ненавистей? разве не должна она желать увековечения
партикуляризма в Европе?.. Мы, безродные, мы, как “новейшие люди”, слишком
многогранны и разнородны по своей расе и происхождению и, следовательно, мало
искушены в том, чтобы принимать участие в изолгавшемся самопреклонении и блуде,
которые нынче выпячиваются в Германии в качестве вывески немецкого образа
мыслей и которые выглядят двукратно лживыми и непристойными у народа,
обладающего “историческим чувством”. Мы, одним словом, — и пусть это будет
нашим честным словом! — добрые европейцы, наследники Европы,
богатые, перегруженные, но и обремененные чрезмерным долгом наследники
тысячелетий европейского духа: как таковые, мы вышли из-под опеки и
христианства и чужды ему, именно потому, что мы выросли из него и что
наши предки были самыми беспощадно честными христианами христианства,
жертвовавшими во имя веры имуществом и кровью, сословием и отечеством. Мы —
делаем то же. Но во имя чего? Во имя нашего неверия? Во имя всякого неверия?
Нет, вам это лучше известно, друзья мои! Скрытое да в вас сильнее, чем
любые нет и может быть, которыми вы больны вместе с вашим
веком; и когда вам придется пуститься по морям, вы, невозвращенцы, то и вас
вынудит к этому — вера!..
|