
Увеличить |
44
Мотивы, взятые на веру.
Как бы ни было важно знать мотивы, по которым фактически
действовало доныне человечество, для познающего, возможно, чем-то более
существенным оказывается вера в те или иные мотивы, стало быть, то, что
человечество само до сих пор подсовывало и воображало себе как действительный
рычаг своих поступков. Внутреннее счастье и горе людей становились им уделом
как раз сообразно их вере в те или иные мотивы, а вовсе не через то,
что было на деле мотивом! Последнее представляет второстепенный интерес.
45
Эпикур.
Да, я горжусь тем, что иначе ощущаю характер Эпикура, чем,
пожалуй, кто-либо, и при всем, что я о нем слышу и читаю, наслаждаюсь
послеполуденным счастьем древности, — я виду его взор устремленным на
широкое беловатое море, за прибрежные скалы, на которые садится солнце, в то
время как большие и маленькие животные играют в его свете, надежно и спокойно,
как этот свет и как тот самый взор. Такое счастье мог изобрести лишь долго
страдавший человек, счастье взора, перед которым притихло море бытия и который
не может уже насытиться его поверхностью и этой пестрой, нежной, трепетной
морской шкурой: никогда до этого не было такого скромного наслаждения.
46
Наше удивление.
Глубокое и прочное счастье заключается в том, что наука
познает вещи, которые устойчивы и которые все наново служат основанием
для новых знаний: могло бы ведь быть иначе! Да, мы так убеждены в ненадежности
и причудливости наших суждений и в вечном изменении всех человеческих законов и
понятий, что это попросту повергает нас в удивление — насколько же устойчивы
выводы науки! Прежде не ведали ничего об этой превратности всего человеческого,
нравы нравственности (die Sitte der Sittlichkeit) придавали прямую осанку вере
в то, что внутренняя жизнь человека во всей ее полноте вечными скобами
прикреплена к железной необходимости; тогда, может статься, ощущали схожее
блаженство удивления, внемля сказкам и рассказам о феях. Чудесное было так любо
этим людям, которых порой утомляли правила и вечность. Утратить однажды почву
под ногами! Воспарить! Блуждать! Сумасбродствовать! — это было раем и
сибаритством прежних времен, тогда как наше блаженство сродни блаженству
потерпевшего кораблекрушение, который достиг берега и обеими ногами уперся в
старую прочную землю, — дивясь тому, что она не колеблется.
47
О подавлении страстей.
Когда длительное время запрещают себе выражение страстей, как
нечто подобающее “низшим”, грубым, бюргерским, мужицким натурам, и, стало быть,
хотят подавлять не сами страсти, а лишь их язык и жесты, тогда тем не менее
добиваются как раз нежелательного результата — подавления самих страстей, по
крайней мере их ослабления и изменения, — поучительнейшим примером чему
служит двор Людовика ХIV и все, что находилось в зависимости от него. Следующее
столетие, воспитанное в подавлении выражения страстей, лишилось уже самих
страстей, заменив их грациозным, поверхностным, игривым поведением, —
поколение, погрязшее в неспособности быть неучтивым, — до такой степени,
что даже оскорбление принималось и возвращалось не иначе как любезными словами.
Может быть, наше время являет разительнейший контраст к этому — повсюду, в
жизни и в театре и не в последнюю очередь во всем, что пишут, вижу я
удовольствие от всяческих грубых выплесков и ужимок страсти: нынче
требуется известная конвенция страстности — только не сама страсть! Тем не
менее ее в конце концов достигнут, и наши потомки будут отличаться подлинной
дикостью, а не одною лишь дикостью и своенравностью форм.
48
Знание нужды.
Быть может, ничто так не разъединяет людей и времена, как
различная степень знания нужды, испытываемой ими, — нужды как душевной,
так и телесной. По отношению к последней мы, нынешние люди, пожалуй, все без
исключения, вопреки нашим недугам и недомоганиям, из недостатка в личном опыте,
халтурщики и фантазеры одновременно — по сравнению с тем периодом страха —
длительнейшим из всех периодов, — когда отдельный человек должен был сам
защищать себя от насилия и ради этого сам быть насильником. Тогда мужчина
проходил большую школу телесных мук и лишений и даже в известной суровости к
самому себе, в добровольной выучке страданий черпал необходимое средство самосохранения;
тогда воспитывали свое окружение переносить боль, тогда охотно причиняли боль и
наблюдали на других ужаснейшие ее реакции без какого-либо другого чувства,
кроме чувства собственной безопасности. Что же касается душевной нужды, то я
рассматриваю нынче каждого человека в зависимости от того, знает ли он ее по
опыту или по описанию, считает ли он все еще необходимым симулировать это
знание как своего рода признак более утонченного развития, или в глубине души
он и вовсе не верит в большие душевные страдания, так что при упоминании о них
ему мерещится нечто схожее с большими телесными болями, скажем зубные и
желудочные боли. Таковым видится мне теперь, положение большинства. Из всеобщей
неискушенности в этой двоякой боли и непривычности вида страждущего человека
вытекает одно важное следствие: нынче ненавидят боль в гораздо большей степени,
чем прежние люди, и злословят о ней злее, чем когда-либо; даже саму мысль
о боли находят уже едва выносимый и делают отсюда вопрос совести и упрек всему
существованию. Появление пессимистических философий отнюдь не является
признаком великих страшных бедствий; эти вопросительные знаки о ценности всякой
жизни ставятся, скорее, в те времена, когда утонченность и облегченность
существования достигает такой степени, при которой и неизбежные комариные укусы
души и тела считаются слишком кровавыми и злостными, и на фоне скудного опыта
по части действительных страданий уже томительное общее представление о
них с легкостью предстает страданием высшего рода. — Против пессимистических
философий и гипертрофированной сверхчувствительности, которая кажется мне сущим
“бедствием современности”, есть один рецепт, — но, возможно, рецепт этот
прозвучит слишком жестоко и сам будет причислен к признакам, на основании
которых изрекают нынче суждение: “Существование есть зло”. Что ж! Рецепт против
“нужды” гласит: нужда.
|