
Увеличить |
339
Vita femina.
Увидеть последнюю красоту какого-либо творения — для этого
недостаточно всего знания и всей доброй воли; нужны редчайшие счастливые
случайности, дабы однажды отхлынул для нас облачный покров с вершин и они
залились бы солнцем. Не только должны мы стоять на правильном месте, чтобы
видеть это: сама душа наша должна совлечь покров со своих высот и взыскать
внешнего выражения и подобия, словно бы получая от этого устойчивость и
самообладание. Поскольку, однако, все это столь редко сходится вместе, я склонен
думать, что высочайшие выси всего благого, будь то творение, деяние, человек,
природа, пребывали до сих пор для большинства людей и даже для лучших чем-то
таинственным и сокрытым: а то, что обнаруживается нам, обнаруживается над
однажды! — Греки хорошо молились: “Да удвоится и утроится все
прекрасное!” — ах, у них было достаточное основание взывать к богам, ибо
небожественная действительность либо вовсе не дает нам прекрасного, либо дает
его однажды! Я хочу сказать, что мир преисполнен прекрасных вещей, но, несмотря
на это, беден, очень беден прекрасными мгновениями и обнаружениями этих вещей.
Но, может статься, это-то и есть сильнейшее очарование жизни: на ней лежит
златотканый покров прекрасных возможностей, обещая, сопротивляясь, стыдливо,
насмешливо, сострадательно, соблазнительно. Да, жизнь — это женщина!
340
Умирающий Сократ.
Я восхищаюсь храбростью и мудростью Сократа во всем, что он
делал, говорил — и не говорил. Этот насмешливый и влюбленный афинский урод и
крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезами заносчивых юношей, был не
только мудрейшим болтуном из когда-либо живших: он был столь же велик в
молчании. Я хотел бы, чтобы он и в последнее мгновение жизни был
молчаливым, — возможно, он принадлежал бы тогда к еще более высокому порядку
умов. Было ли то смертью или ядом, благочестием или злобой — что-то такое
развязало ему в это мгновение язык, и он сказал: “О, Критон, я должен Асклепию
петуха”. Это смешное и страшное “последнее слово” значит для имеющего уши: “О,
Критон, жизнь — это болезнь!” Возможно ли! Такой человек, как он,
проживший неким солдатом весело и на глазах у всех, — был пессимист! Он
только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывал свое последнее суждение,
свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократ страдал от жизни! И он
отомстил еще ей за это — тем таинственным, ужасным, благочестивым и
кощунственным словом! Должен ли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его
бьющей через край добродетели какого-то грана великодушия? — Ах, друзья!
Мы должны превзойти и греков!
341
Величайшая тяжесть.
Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое
уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: “Эту жизнь, как ты ее
теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное
количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое
удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в
твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в
той же последовательности, — также и этот паук и этот лунный свет между
деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия
переворачиваются все снова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка!” —
Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так
демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты
ответил бы ему: “Ты — бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!”
Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в
порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: “хочешь ли ты этого еще раз, и еще
бесчисленное количество раз?” — величайшей тяжестью лег бы на твои поступки!
Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы
не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения
и скрепления печатью?
342
Incipit tragoedia.
Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою
родину и озеро Урми и пошел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своим
одиночеством и в течение десяти лет не утомлялся счастьем своим. Но наконец
изменилось сердце его — и однажды утром поднялся он с зарею, встал перед
солнцем и так говорил к нему: “Ты, великое светило! К чему свелось бы твое
счастье, если б не было у тебя тех, кому ты светишь! Десять лет восходило ты
сюда к моей пещере: ты пресытилось бы своим светом и этой дорогою, если б не
было меня, моего орла и моей змеи; но мы каждое утро поджидали тебя, принимали
от тебя преизбыток твой и благословляли тебя за это. Взгляни! Я пресытился
своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки,
простертые ко мне; я хотел бы одарять и наделять до тех пор, пока мудрые среди
людей не стали бы опять радоваться безумству своему, а бедные — богатству
своему. Для этого я должен спуститься вниз: как делаешь ты каждый вечер,
окунаясь в море и неся свет свой на другую сторону мира, ты, богатейшее
светило! — я должен, подобно тебе, закатиться, как называют это
люди, к которым хочу я спуститься. Так благослови же меня, ты, спокойное око,
без зависти взирающее даже на чрезмерно большое счастье! Благослови чашу,
готовую пролиться, чтобы золотистая влага текла из нее и несла всюду отблеск
твоей отрады! Взгляни! Эта чаша хочет опять стать пустою, и Заратустра хочет
опять стать человеком”. — Так начался закат Заратустры.
ПЯТАЯ КНИГАМЫ, БЕССТРАШНЫЕ
Carcasse, tu trembles? Tu tremblerais bien
Davantage, si tu savais, ou je te mene.
Turenne
|