
Увеличить |
336
Скупость природы.
Отчего природа оказалась столь скаредной по отношению к
человеку, что не дала ему светиться, одному больше, другому меньше, в
зависимости от внутренней полноты света у каждого? Отчего великие люди не
выглядят столь же прекрасно в своем восходе и закате, как солнце? Насколько
более недвусмысленной была бы тогда жизнь среди людей!
337
Будущая “человечность”.
Когда я всматриваюсь в эту эпоху глазами какой-нибудь
отдаленной эпохи, мне не удается найти в современном человеке ничего более
примечательного, чем его своеобразная добродетель и болезнь, называемая “историческое
чувство”. Это — начатки чего-то совершенно нового и неизвестного в истории:
если бы предоставили этому ростку несколько столетий и больше, то из него в
конце концов могло бы выйти дивное растение с таким дивным запахом, ради
которого обитать на нашей старой Земле было бы приятнее, чем прежде. Мы,
нынешние люди, и начинаем позвенно создавать цепь будущего весьма
могущественного чувства — едва ли и сами мы знаем, что мы делаем. Нам почти
кажется, что дело идет не о новом чувстве, а об ампутации всех старых
чувств, — историческое чувство есть еще нечто столь бедное и холодное, что
многие пронизываются им, как ознобом, и становятся от него более бедными и
более озябшими. Другим оно кажется признаком подкрадывающейся старости, и наша
планета предстает им точно некий унылый больной, который, силясь забыть свое
настоящее, записывает себе на память историю своей юности. На деле такова одна
грань этого нового чувства: кто способен чувствовать всю историю людей, как собственную
историю, тот воспринимает в некоем чудовищном обобщении всю тоску
больного, думающего о здоровье, старика, вспоминающего грезы юности, любящего,
разлученного с любимой, мученика, теряющего свой идеал, героя вечером после
битвы, которая ничего не решила и все же нанесла ему ранения и утрату
друга, — но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски, мочь нести
ее, и при всем том быть еще героем, который с наступлением второго дня битвы
приветствует утреннюю зарю и свое счастье, как человек, вмещающий горизонт
тысячелетий до и после себя, как наследник всей преимущественности былого духа,
и наследник, взявший на себя обязательства, как наиболее знатный из всех старых
дворян и в то же время первенец нового дворянства, которое и не снилось всем
прежним эпохам: все это принять в душу, древнейшее, новейшее, потери, надежды,
завоевания, победы человечества; все это, наконец, нести в одной душе и
вместить в одном чувстве — это должно было бы повлечь за собой такое счастье,
которого до сих пор не ведал еще человек, — божественное счастье, исполненное
силы и любви, полное слез и полное смеха, счастье, которое, словно вечернее
солнце, постоянно сорит неисчерпаемыми богатствами и ссыпает их в море и,
словно это солнце, лишь тогда чувствует себя богаче всех, когда и беднейший
рыбак правит еще золотым веслом! Это божественное чувство да наречется тогда —
человечность!
338
Воля к страданию и сострадательные.
Выгодно ли вам самим быть, прежде всего, сострадательными
людьми? И выгодно ли страждущим это ваше сострадание? Но оставим на мгновение
первый вопрос без ответа. — То, чем мы глубже всего и сокровеннее всего
мучимся, непонятно и недоступно почти всем другим: в этом мы остаемся тайной и
для самого близкого нам человека, хотя бы он и хлебал с нами из одной миски. Но
всюду, где подмечают наше страдание, толкуют его весьма плоским
образом; к сущности сострадательной аффекции принадлежит то, что она лишает чужое
страдание собственно личного характера — наши “благодетели” в большей мере, чем
наши враги, суть умалители нашего достоинства и воли. В большинстве
благодеяний, оказываемых несчастным, чем-то возмутительным выглядит то
интеллектуальное легкомыслие, с которым сострадающий корчит из себя судьбу; ему
не известно ровным счетом ничего о внутренних последствиях и переплетах,
которые и называются моим илитвоим несчастьем! Общая экономия
моей души и ее балансирование путем “несчастья”, прорыв новых источников и
потребностей, затягивание старых ран, расплата со всем прошлым — все то, что
может быть связано с несчастьем, нисколько не заботит славного сострадальца: он
хочет помочь, и ему не приходит в голову, что существует личная
необходимость несчастья, что ужасы, лишения, бедствования, полунощные бдения,
приключения, риск, промахи столь же необходимы нам с тобой, как и их
противоположности, что даже, мистически выражаясь, тропа, ведущая к
собственному небу, всегда проходит через сладострастия собственного ада. Нет,
об этом он не знает ничего: “религия сострадания” (или “сердце”) велит
помогать, и думают, что лучше всего помогается тогда лишь, когда помогается
скорее всего! Если вы, приверженцы этой религии, действительно питаете к самим
себе те же чувства, которые вы питаете к ближним, если вы не хотите вынести и
часа собственных страданий и вечно уже загодя уклоняетесь от всяческих
несчастий, если вы воспринимаете страдание и неудовольствие как что-то злое,
ненавистное, достойное уничтожения, как позорное пятно на существовании, —
что ж, в таком случае в сердце вашем, кроме религии сострадания, есть еще и
другая религия, и эта-то последняя и является, возможно, матерью первой: религия
удобства. Ах, как мало знаете вы о счастье человека, вы,
покладистые и добродушные! ибо счастье и несчастье — братья-близнецы, которые
растут вместе или, как у вас, вместе — остаются недорослями! Но теперь
вернемся к первому вопросу. — Как же это возможно — оставаться на своем
пути! Нас вечно зазывает в сторону чей-то крик; редко видит глаз наш нечто
такое, когда не следовало бы мгновенно оставить собственное дело и ринуться на
подмогу. Я знаю это: есть сотни пристойных и похвальных способов сбить меня с
моего пути, воистину в высшей степени “моральных” способов! Ну да, взгляды
нынешних проповедников морали сострадания доходят даже до того, что именно это,
и лишь одно это, считается моральным: сбиться таким образом со своего пути
и поспешить на помощь к ближнему. Я знаю столь же явно и другое: стоит лишь мне
отдаться созерцанию действительной нужды, как я погиб! И если бы
страждущий друг сказал мне: “Смотри, я скоро умру: обещай же мне умереть вместе
со мною” — я обещал бы это, равным образом как и вид того борющегося за свою
свободу горного народца побудил бы меня протянуть ему мою руку и мою жизнь:
дабы однажды выбрать из хороших побуждений дурные примеры. Да, даже во всем
этом пробуждающем сострадание и взывающем к помощи кроется тайный соблазн: как
раз наш “собственный путь” и есть слишком суровое и ответственное дело, а
главное, слишком далекое от любви и благодарности других, — мы отнюдь не
без охоты покидаем его, его и собственнейшую нашу совесть, ютясь под совестью
других и в славном храме “религии сострадания”. Стоит лишь теперь разразиться
какой-нибудь войне, как тотчас же в сердцах благороднейших представителей
народа разражается, конечно, затаившаяся радость: они с ликованием бросаются
навстречу новой смертельной опасности, ибо в самопожертвовании за
отечество рассчитывают получить наконец это долго искомое позволение —
позволение ускользнуть от своей цели: война для них есть окольный путь
к самоубийству, но окольный путь с чистой совестью. И дабы промолчать здесь кое
о чем, я не хочу промолчать о моей морали, которая говорит мне: “Живи скрытно,
чтобы тебе удалось жить по себе! Живи в неведении того, что
кажется твоему времени наиболее важным! Проложи между собою и сегодняшним днем,
по крайней мере, шкуру трех столетий! И крики сегодняшнего дня, шум войн и
революций да будут тебе журчанием! Ты захочешь также помогать: но только тем,
нужду которых ты полностью понимаешь, ибо у них одна с тобою скорбь и
одна надежда, — твоим друзьям; и лишь таким способом,
каким ты помогаешь сам себе, — я хочу придать им больше мужества, больше
стойкости, больше простоты, больше веселья! Я хочу научить их тому, что нынче
понимают столь немногие, а те проповедники сострадания и того меньше, — сорадости!”
|