
Увеличить |
349
Еще раз происхождение ученых.
Хотеть сохранить самого себя есть выражение бедственного
состояния, некоего ограничения основного импульса собственной жизни,
восходящего к расширению власти и в этом волении довольно часто
подвергающего сомнению чувство самосохранения и жертвующего им. Пусть сочтут
это за симптом, когда отдельные философы, как, например, чахоточный Спиноза,
усматривали, должны были усматривать решающее значение именно в так называемом
импульсе самосохранения: это были люди, находившиеся как раз в бедственном
состоянии. Что наше современное естествознание столь основательно спуталось со
спинозовской догмой (вконец и грубее всего в дарвинизме с его непостижимо
односторонним учением о “борьбе за существование”) — это коренится,
по-видимому, в происхождении большинства естествоиспытателей: они принадлежат в
этом отношении к “народу”, их предки были бедными и незначительными людьми,
которые слишком хорошо и сблизи знали тяготы хлеба насущного. От всего
английского дарвинизма отдает как бы удушливой атмосферой английского
перенаселения, как бы мелколюдным запахом нужды и тесноты… Но в качестве
естествоиспытателя нужно было выйти из своего человеческого закутка — а в
природе царит не бедственное состояние, но изобилие, расточительность,
доходящая даже до абсурда. Борьба за существование есть лишь исключение, временное
ограничение воли к жизни; великая и малая борьба идет всегда за перевес, за
рост и распределение, за власть, сообразно воле к власти, которая и есть как
раз воля к жизни.
350
К чести homines religiosi.
Вполне очевидно, что борьба против церкви является между
прочим — ибо она означает многое — и борьбой более пошлых, довольных,
доверчивых, поверхностных натур против господства более сложных, более
глубоких, более созерцательных, стало быть, против более злых и подозрительных
людей, которые сочетали длительное подозрение относительно ценности
существования с размышлениями о собственной своей ценности: общий инстинкт
народа, его чувственная веселость, его “доброе сердце” восстали против них. Вся
римская церковь покоится на южном недоверии к при роде человека, которое
Севером искони понималось фальшиво: с таким недоверием получил европейский Юг
наследство глубокого Востока, доисторической, таинственной Азии и ее
контемпляций. Уже протестантизм есть народный бунт в пользу простодушных,
чистосердечных, поверхностных натур (Север всегда был более добродушным и более
плоским, чем Юг); но только французская революция окончательно и торжественно
вложила скипетр в руки “доброго человека” (овцы. Осла, гуся и всего, что
неизлечимо плоско и визгливо созрело для сумасшедшего дома “современных идей”).
351
К чести священнических натур.
Я думаю, что от того, что разумеет под мудростью народ (а
кто нынче не “народ”?), — от той умной коровьей безмятежности, той
набожности и пасторской кротости, которая лежит на лугу и серьезно и жующе взирает
на жизнь, — именно от этого философы чувствовали себя наиболее
отстоящими, вероятно, потому, что были для этого недостаточно “народом”,
недостаточно сельскими пасторами. И, конечно, они позже всех примирятся с
мыслью, что народ мог бы понять кое-что из того, что как нельзя дальше
отстоит от него, — великую страсть познающего, который постоянно
живет, должен жить в грозовом облаке высочайших проблем и тягчайших
ответственностей (стало быть, отнюдь не созерцательно, извне, равнодушно,
надежно, объективно…). Народ чтит совершенно иной сорт человека, когда со своей
стороны составляет себе идеал “мудреца”, и тысячекратно в этом прав, осыпая
лучшими словами и почестями как раз этого сорта людей: кроткие,
серьезно-глуповатые и непорочные священнические натуры и все им родственные —
им воздается хвала в народном благоговении перед мудростью. И кому же еще
следовало бы народу быть более благодарным, как не этим людям, которые
принадлежат к нему и из него выходят, но в качестве посвященных, избранных, принесенных
в жертву ради его блага — сами они верят в то, что были принесены в жертву
Богу, — перед которыми он может безнаказанно изливать свое сердце, с
помощью которых может избавляться от своих тайн, своих забот и сквернот
(ибо человек, который “доверяется”, освобождается от самого себя, а тот, кто
“исповедался”, забывает). Здесь распоряжается великая нужда: и для душевных
нечистот потребны сточные канавы и чистая, очистительная вода в них, потребны
стремительные потоки любви и сильные, смиренные, чистые сердца, которые
самоотверженно готовят себя к подобной службе необщественного попечения о
здоровье, — ибо это есть жертва, священник есть и остается
человеческой жертвой… Народ воспринимает таких принесенных в жертву, притихших,
серьезных людей “веры” как мудрых, т. е. ставших знающими, как
“надежных” в сравнении с собственной его ненадежностью: кто бы мог лишить его
слова и этого благоговения? — Но — что справедливо и в обратном порядке —
среди философов также и священник считается еще “народом”, а не
“знающим”. Прежде всего потому, что и сами они не верят в “знающих”, и уже от
этой веры и этого суеверия на них самих несет “народом”. Скромность изобрела
в Греции слово “философ” и уступила комедиантам ума роскошную спесь называть
себя мудрыми — скромность таких страшилищ гордости и самообладания, как
Пифагор, как Платон…
352
Насколько еще можно обойтись без морали.
Обнаженный человек вообще постыдное зрелище — я говорю о
нас, европейцах (а никак не о европеянках!). Допустим, что какое-то веселое
общество за обеденным столом вдруг увидело бы себя раздетым догола коварной
выходкой какого-нибудь волшебника; я полагаю, что исчезло бы не только веселье
и самый сильный аппетит, — по-видимому, мы, европейцы, вовсе не можем
обойтись без того маскарада, который называется одеждой. Не должно ли иметь
столь же прочные основания и одеяние “моральных людей”, их закутывание в моральные
формулы и правила приличия, вся благонамеренная подтасовка наших поступков под
понятия “долг”, “добродетель”, “чувство солидарности”, “порядочность”,
“самоотверженность”? Не то чтобы я думал, что здесь маскируется в нас какая-то
человеческая злоба и низость, короче, скверный дикий зверь; напротив, моя мысль
в том, что мы именно в качестве ручных зверей являем собою постыдное
зрелище и нуждаемся в моральном одеянии, — что “внутренний мир человека” в
Европе давно уже не в такой степени скверен, чтобы “выставляться напоказ”
(чтобы тем самым быть прекрасным). — Европеец одевается в мораль, так
как он стал больным, немощным, увечным зверем, имеющим все основания быть
“ручным”, так как он — почти уродец, нечто недоделанное, слабое, неуклюжее… Не
ужас, внушаемый хищным зверем, находит моральное одеяние необходимым, но
стадное животное со своей глубокой посредственностью, боязнью и скукой от
самого себя. Мораль наряжает европейца — сознаемся в этом! — во
что-то более благородное, более значительное, более импозантное, в
“божественное”…
|