
Увеличить |
79
Прелесть несовершенства.
Я вижу здесь поэта, который, подобно иным людям, больше
привлекает своими несовершенствами, чем всем тем, что выходит из его рук в
законченном и совершенном виде, — да, эта его неспособность сулит ему
гораздо большую выгоду и славу, чем полнота его сил. Его произведения никогда
не высказывают полностью того, что ему, собственно, хотелось бы высказать, что
ему хотелось бы увидеть — словно бы он имел всегда предвкушение видения
и никогда самого видения: но в душе его осталась необыкновенная тяга к этому
видению, и из нее черпает он свою столь же необыкновенную словоохотливость
вожделения и волчьего аппетита. Ею возносит он своего слушателя над собственным
творением и всеми “творениями” и дает ему крылья взлететь на такую высоту, куда
еще никогда не взлетали слушатели: и вот, сами ставши поэтами и визионерами,
платят они дань удивления виновнику их счастья, словно бы он непосредственно
привел их к лицезрению своей святыни и последней тайны, словно бы он достиг
своей цели и действительно узрел свое видение и сообщил его другим. Его
слава выгадывает от того, что он, собственно говоря, не достигает цели.
80
Искусство и природа.
Греки (или, по крайней мере, афиняне) были небезразличны к
красноречию _ они даже испытывали к этому ненасытное влечение, которое больше,
чем что-либо другое, отличает их от не-греков. Посему даже от сценической
страсти требовали они красноречивости и охотно сносили неестественность
драматических стихов — ведь в природе страсть столь скупа на слова! столь нема
и стеснена! А когда она находит слова, то выглядит, к стыду своему, столь
путаной и безрассудной! И вот все мы, благодаря грекам, привыкли к этой
искусственности на сцене, как выносим мы, и выносим охотно, благодаря
итальянцам, ту другую искусственность — поющую страсть. — Это
стало нашей потребностью, которую мы не можем удовлетворить через
действительность, — слушать, как складно и обстоятельно говорят люди в
труднейших положениях; нас восхищает теперь, когда трагический герой находит
еще слова, доводы, красноречивые жесты и в целом ясность ума там, где жизнь
приближается к бездне и где действительный человек чаще всего теряет голову и
уж во всяком случае красноречие. Этот род отклонения от природы является,
быть может, приятнейшим лакомством для гордости человека; из-за него-то и любит
он вообще искусство, как выражение высокой, героической неестественности и
конвенции. Драматического поэта справедливо осыпают упреками, если он не все
претворяет в разум и слово, но всегда удерживает при себе какой-то остаток молчания:
равным образом испытывают неудовлетворенность и оперным композитором,
который способен подобрать для высшего аффекта не мелодию, а всего лишь
эмоциональное “естественное” бормотание и выкрикивание. Здесь следует как
раз противоречить природе! Здесь как раз пошлая привлекательность иллюзии должна
уступить более высокой привлекательности! Греки зашли по этому пути далеко
— до ужаса далеко! Подобно тому как они в максимальной степени суживали сцену и
запрещали себе всякое воздействие глубиною заднего плана, подобно тому как они
лишали актера возможности мимики и свободных движений и превращали его в
торжественное, накрахмаленное, маскарадное чучело, так и у самой страсти
отнимали они глубину заднего фона и предписывали ей закон изящного слова; они
вообще делали все, чтобы противодействовать элементарному воздействию образов,
возбуждающих страх и сострадание: они как раз не хотели страха и сострадания
— честь и слава Аристотелю! но он, несомненно, не попал в бровь, не говоря
уже о глазе, когда говорил о последней цели греческой трагедии! Пусть же
рассмотрят греческих трагиков в том, чем главным образом возбуждалось
их прилежание, их изобретательность, их соперничество — наверняка уж не
намерением потрясать зрителей аффектами! Афинянин шел в театр слушать
изящные речи! И об изящных речах шло дело у Софокла! — да простится
мне эта ересь! — Совсем иначе обстоит с серьезной оперой: все ее
мастера хлопочут о том, чтобы придать своим действующим лицам большую
непонятность. “Случайно подобранное слово может прийти на помощь
невнимательному слушателю; в целом же ситуация должна сама объяснять себя — речи
сами по себе пусты!” — Так думают все они, и так все они валяют дурака со
словами. Быть может, им недоставало лишь мужества полностью выразить свое
последнее презрение к слову: еще чуточку нахальства у Россини, и он оставил бы
для пения сплошное ля-ля-ля-ля, — и это было бы разумно! Оперным
персонажам не следовало бы верить “на слово”, с них вполне достаточно и тона!
Вот то самое различие, та прекрасная неестественность, ради которой
ходят в оперу! Даже recitativo secco не хочет, собственно говоря, быть
выслушанным как слово и текст: этот род полумузыки должен, скорее, служить
музыкальному уху маленькой передышкой (передышкой от мелодии, как самой
утонченной, а стало быть, и самой утомительной услады этого искусства), —
но очень скоро и чем-то другим, именно: возрастающим нетерпением, возрастающим
сопротивлением, новым вожделением к полной музыке, к мелодии. —
Что можно сказать с этой точки зрения об искусстве Рихарда Вагнера? Может быть,
то же самое? Может быть, нечто иное? Часто мне вот-вот казалось, что слова и
музыку его творений следовало бы выучивать наизусть до исполнения: ибо без
этого — так казалось мне — не будут услышаны ни слова, ни сама музыка.
81
Греческий вкус.
“Что же здесь прекрасного? — сказал тот землемер после
представления “Ифигении”. — Этим ничего не доказывается!” Как будто греки были
так уж и далеки от этого вкуса? У Софокла, по крайней мере, “все доказывается”.
|