III
Дела на приисках у старика Бахарева поправились с той
быстротой, какая возможна только в золотопромышленном деле. В течение весны и
лета он заработал крупную деньгу, и его фонды в Узле поднялись на прежнюю
высоту. Сделанные за последнее время долги были уплачены, заложенные вещи
выкуплены, и прежнее довольство вернулось в старый бахаревский дом, который
опять весело и довольно глядел на Нагорную улицу своими светлыми окнами.
Прошедшую весну и лето в доме жили собственно только Марья
Степановна и Верочка, а «Моисей», по своему обыкновению, появлялся как комета.
С приливом богатства по дому опять покатился беззаботный смех Верочки и ее
веселая суетня; Марья Степановна сильно изменилась, похудела и сделалась еще
строже и неприступнее. Это был тип старой раскольницы, которая знать ничего не
хотела, кроме раз сложившихся убеждений и взглядов. Бегство старшей дочери из
дому только укрепило ее в сознании правоты старозаветных приваловских и
гуляевских идеалов, выше которых для нее ничего не было. Она осталась спокойной
по отношению к поведению дочери, потому что вся вина падала на голову Василия
Назарыча как главного устроителя всяких новшеств в доме, своими руками
погубившего родную дочь. Поведение Нади было наказанием свыше, пред которым
оставалось только преклониться.
Имя Надежды Васильевны больше не произносилось в бахаревском
доме, точно оно могло внести с собой какую-то заразу. Она была навсегда
исключена из списка живых людей. Только в моленной, когда Досифея откладывала
свои поклоны на разноцветный подручник, она молилась и за рабу божию Надежду; в
молитвах Марьи Степановны имя дочери было подведено под рубрику «недугующих, страждущих,
плененных и в отсутствии сущих отец и братии наших». Это была холодная
раскольничья молитва, вся пропитанная эгоизмом и лицемерием и ради своей формы
потерявшая всю теплоту содержания. Летом были получены два письма от Надежды
Васильевны, но нераспечатанными попали прямо в печь, и Марья Степановна
благочестиво обкурила своей кацеей даже стол, на котором они лежали. Досифея
про себя потихоньку жалела барышню, которую нянчила и пестовала, но открыто
заявить свое сочувствие к ней она не смела. Верочка относилась к сестре как-то
безучастно, что было совсем уж неестественно для такой молодой девушки.
Впрочем, она только повторяла то, что делала мать.
Только один человек во всем доме вполне искренне и горячо
оплакивал барышню – это был, конечно, старый Лука, который в своей каморке не
раз всплакнул потихоньку от всех. «Ну, такие ее счастки, – утешал самого
себя старик, размышляя о мудреной судьбе старшей барышни, – от своей
судьбы не уйдешь… Не-ет!.. Она тебя везде сыщет и придавит ногой, ежели тебе
такой предел положон!»
Известие о женитьбе Привалова было принято в бахаревском
доме с большой холодностью. Когда сам Привалов явился с визитом к Марье
Степановне, она не вытерпела и проговорила:
– На бусурманке женишься?
– Нет, не на бусурманке, Марья Степановна, –
отвечал Привалов. – Моя невеста католичка…
– Ну, это, по-нашему, все одно… И сам в латын-ской
закон уйдешь.
Марья Степановна равнодушно выслушала объяснения Привалова о
свободе совести и общей веротерпимости, она все время смотрела на него долгим испытующим
взглядом и, когда он кончил, прибавила:
– А ты подумал ли о том, Сереженька, что дом-то, в
котором будешь жить с своей бусурманкой, построен Павлом Михайлычем?.. Ведь у
старика все косточки перевернутся в могилке, когда твоя-то бусурманка в его дому
свою веру будет справлять. Не для этого он строил дом-то! Ох-хо-хо… Разве не
стало тебе других невест?..
– Марья Степановна, вы, вероятно, слыхали, как в этом
доме жил мой отец, сколько там было пролито напрасно человеческой крови,
сколько сделано подлостей. В этом же доме убили мою мать, которую не спасла и
старая вера.
– А ты не суди отца-то. Не нашего ума это дело…
– Однако вы судите вперед мою невесту, которая еще
никому не сделала никакого зла.
– Не сделала, так сделает… Погоди еще!.. Ох, не ладно ты,
Сереженька, удумал, не в добрый час начал.
Василию Назарычу ничего не писали о женитьбе Привалова. Он
приехал домой только по первому зимнему пути, в половине ноября, приехал
свежим, здоровым стариком, точно стряхнул с себя все старческие недуги. Лука не
выдержал и горько заплакал, когда увидал старого барина.
– О чем ты плачешь, старина? – спрашивал Василий
Назарыч, предчувствуя что-то недоброе.
– От радости, Василий Назарыч, от радости… –
шептал Лука, вытирая лицо рукавом, – заждались мы вас здесь…
– Ну, а еще о чем плачешь?
Лука оглянулся кругом и прошептал:
– Сереженька-то женился, Василий Назарыч…
– Как женился?! На ком?
– А так. Обошли его, обманули!.. По ихнему доброму
характеру эту проклятую польку и подсунули – ну, Сереженька и женился. Я так полагаю
– приворожила она его, сударь… Сам приезжал сюда объявляться Марье Степановне,
ну, а они его учали маненько корить – куды, сейчас на дыбы, и прочее. С месяц,
как свадьбу сыграли. Дом-то старый заново отстроили, только, болтают, неладно у
них с первого дня пошло.
– Как неладно?
– А так, как обнаковенно по семейному делу случается:
он в одну сторону тянет, а она в другую… Ну, вздорят промежду себя, а потом
Сереженька же у нее и прощения просят… Да-с. Уж такой грех, сударь, вышел,
такой грех!..
Это известие отравило Бахареву радость возвращения на родное
пепелище. Собственный дом показался ему пустым; в нем не было прежней теплоты,
на каждом шагу чувствовалось отсутствие горячо любимого человека. На приисках
тоска по дочери уравновешивалась усиленной деятельностью, а здесь, в родном
гнезде, старика разом охватила самая тяжелая пустота. Приваловская женитьба
была лишней каплей горечи. Имена Нади и Сережи за последний год как-то все
время для старика стояли рядом, его старое сердце одинаково болело за обоих.
Теперь он не знал, о ком больше сокрушаться, о потерянной навсегда дочери или о
Привалове.
Напрасно старик искал утешения в сближении с женой и
Верочкой. Он горячо любил их, готов был отдать за них все, но они не могли ему
заменить одну Надю. Он слишком любил ее, слишком сжился с ней, прирос к ней
всеми старческими чувствами, как старый пень, который пускает молодые побеги и
этим протестует против медленного разложения. С кем он теперь поговорит по
душе? С кем посоветуется, когда взгрустнется?..
Даже богатство, которое прилило широкой волной, как-то не
радовало старика Бахарева, и в его голове часто вставал вопрос: «Для кого и для
чего это богатство?» Оно явилось, точно насмешка над упавшими силами старика,
напрасно искавшего вокруг себя опоры и поддержки. Оставаясь один в своем
кабинете, Василий Назарыч невольно каждый раз припоминал, как его Надя ползала
на коленях перед ним и как он оттолкнул ее. Разве он мог сделать иначе?.. Он
был отец, и он первый занес карающую руку на преступную дочь… Иногда в его душе
возникало сомнение: справедливо ли он поступил с дочерью? Но все, казалось,
было за него, он не находил себе обвинения в жестокости или неправде. Тысячу
раз перебирал старик в своей памяти все обстоятельства этого страшного для него
дела и каждый раз видел только то, что одна его Надя виновата во всем. Голос
сомнения и жалости к дочери замирал под тяжестью обвинения.
Раз Василий Назарыч стоял в моленной. Большие восковые свечи
горели тусклым красным пламенем; волны густого дыма от ладана застилали глаза;
монотонное чтение раскольничьего кануна нагоняло тяжелую дремоту. Старинные
гуляевские и приваловские образа смотрели из киотов как-то особенно строго.
Старика точно кольнуло что, и он быстро оглянулся в тот угол, где обыкновенно
стояла его Надя… Угол был пуст. Страшная, смертная тоска охватила Василия
Назарыча, и он, как сноп, с рыданиями повалился на землю. В его груди точно
что-то растаяло, и ему с болезненной яркостью представилась мысль: вот он,
старик, доживает последние годы, не сегодня-завтра наступит последний расчет с
жизнью, а он накануне своих дней оттолкнул родную дочь, вместо того чтобы
простить ее. «Папа, папа… я никому не сделала зла!» – слышал старик последний
крик дочери, которая билась у его ног, как смертельно раненная птица.
|