Увеличить |
13. ДЕЛА СЕРЬЕЗНЫЕ
Только первая бригада продолжала молчаливо корчиться в
страданиях. Кто-то в колонии, может быть нарочно, придумал: часы взяли не
колонисты, просто часовой прикорнул перед рассветом, а мало ли народу ходит во
дворе. Но этой версии никто не верил, и первая бригада верила меньше всех. В
бригаде вдруг стали жить единоличным способом. У каждого находились свое дело и
свои интересы: кто в вуз готовился, у кого начинаются матчи, Левитин не выходил
из библиотеки, Ножик всегда торчал в четвертой бригаде и, наконец, подал в
совет бригадиров заявление о переводе к Зырянскому. Трудно было разбирать такое
заявление и Торский отнесся к делу формально: спросил у Воленко, спросил у
Зырянского, получил ответы, что возражений нет, и Ножик в тот же вечер
перебрался к Алеше.
Члены первой бригады приходили в палатку поздно и молча
лезли под одеяла, а утром встречали дежурство с хмурой серьезностью и сурово
отвечали на приветствие дежурного бригадира:
— Здравствуй!
Но так было в первой бригаде. Вся остальная колония жила
полной жизнью, и для этой жизни хватало радости. На новом заводе кое-где стояли
уже станки на фундаментах, в новой, огромной литейной монтировали вагранку для
литья чугуна, а тигель для меди давно уже поместился в кирпичной яме. Многие
колонисты начали уже примерваться к новым рабочим местам, в комсомольском бюро
шли закрытые заседания по вопросу о кадрах. Говорили, что Воргунов прежнюю гнет
линию: «Колонисты не справятся с таким производством». За это на Воргунова
злобились, Воргунов с колонистами никогда не вступал в беседу, но колонисты знали
каждое его слово, даже не относящееся к заводу.
В колонии жило несколько десятков сотрудников: учителей,
учетных работников, мастеров, служащих, теперь к ним прибавились инженеры и
техники. Дом ИТР стоял далеко за парком, и колонисты бывали там редко, но очень
хорошо знали жизнь этого дома, прекрасно изучили характер каждой семьи, были
осведомлены о ее горестях, радостях, согласиях и ссорах. Молодые инженеры
Комаров и Григорьев еще не сталкивались с колонистами в деле, но многие
особенности их характеров и деловых качеств были уже нанесены на неписанные
личные карточки. Комаров был человек серьезный, скупой на слово, большой
работяга, человек с достоинством и гонором, но в то же время и душевный, без
пристрастия заинтересовавшийся колонией и колонистами. Кроме того, он влюбился
в учительницу — комсомолку Надежду Васильевну. Григорьев колонистам не мог
нравиться. Самая его внешность почему-то вызывала сомнения, хотя, казалось бы,
ничего неприятного в его внешности нельзя было найти: он носил полувоенный костюм,
который мог бы очень соответствовать колонистскому стилю и все-таки не
соответствовал. Колонисты на третий день прозвали его так: «Очки, значки и
краги». Действительно, все это у него было, и значки отнюдь ничего позорного в
себе не заключали, обыкновенные значки: осоавиахимовские, мопровские, а один из
значков изображал земной шар, очевидно имеющий какое-то отношение к Григорьеву.
Григорьев не любил колонистов, может быть, это он настраивал и Воргунова, хотя
именно у Воргунова он еще ни разу не заслужил доброго слова. В старом здании
школы была выделена группа комнат, где до поры до времени помещалось управление
новым заводом. Окна в этих комнатах были открыты, и колонисты часто слышали,
как попадало Григорьеву от Петра Петровича. Кроме того, Григорьев тоже был
влюблен в Надежду Васильевну. Еще не было известно, в кого влюбится Надежда
Васильевна, для колонистов было бы приятнее, если бы она влюбилась в Комарова.
Любовь, коненчо, дело далеко не простое, в самой колонии любовь и всякие
поцелуи были решительно запрещены. Предание утверждало, что такое запрещение
было вынесено когда-то очень давно общим собранием. С тех пор прошло много лет,
но все хорошо знали, что такое постановление было, всегда свято соблюдалось,
значит, и дальше его нужно так же свято соблюдать. Это историческое
постановление имело не только практический смысл. В известной мере оно
проливало теоретический свет на вопросы любви, лучи этого света невольно падали
и на любовь двух инженеров.
К сожалению, все события в этой сфере не имели определенных
форм, о них трудно рассказать. Колонист Самуил Ножик стоял утром в вестибюле на
дневальстве, а вечером, в палатке четвертой бригады, когда все уже лежали в
постелях и только бригадир Алеша заканчивал дежурство по колонии, Ножик
рассказывал:
— Я стою на часах, а Надежда Васильевна пришла и давай
читать книжку и все меня спрашивает, приходил Соломон Давидович или не
приходил. Я говорю: не приходил еще, а скоро, наверное, придет. Она сидит и все
читает и читает. А потом пришел Комаров. Здравствуйте, здравствуйте! А чего он
пришел, кто его знает. А потом говорит Надежде Васльевне: мне нужно с вами
поговорить. Понимаете, ему нужно! А Надежда Васильевна сказала: поговорите
раньше с западным вокзалом, узнайте, когда из Москвы приходит вечерний поезд. Он
звонил, звонил, а она все недовольна и недовольна. А потом он перестал звонить,
сел на диван и опять начал: мне нужно с вами поговорить. Она и спрашивает: о
чем? А он и отвечает: об одной вещи, ха, да, об одной вещи! И надо ж вам такое
дело: тут Воргунов ка-ак войдет, ой, ой, ой! А Надежда Васильевна — о, она
храбрая — сейчас же к нему: Петр Петрович, Петр Петрович, вы знаете, сегодня
колонисты на культпоход идут. А он говорит: а вы знаете, сверлильные поставили
черт знает где? Ох! И строгий же, черт! А Надежда Васильевна ничуть не
испугалась, мне, говорит, дела никакого нет до ваших сверлильных, а он говорит,
а мне никакого дела нет до ваших нежностей. О! А потом взял и давать Комарова
есть: нечего вам тут разговаривать об одной вещи, так и сказал, об одной вещи,
а идите и поправляйте, потому что это животное — так и сказал, животное —
сверлильные сволок на фундаменты для шлифовальных! Это он про Григорьева. И он
потащил Комарова, не успел тот, понимаете, об одной вещи. И только они ушли,
тут на тебе: «Значки, очки и краги» пришел и так это к Надежде Васильевна:
здрасьте, здрасьте, я вам билет достал, и еще так сказал: на «Федора Ивановича»
какого-то. Только он это с билетом, как опять Воргунов! Во! Вот была полировка,
так да! Григорьев, это виль-виль, туда-сюда, да куда ж ему отвертеться? Почему
опаздываете? Это идиотство! Черт бы вас побрал! А Григорьев, что ему делать,
при Надежде Васильевне такие слова! Он говорит: Петр Петрович, нельзя же,
нельзя так ругаться при посторонних. А Петр Петрович ка-ак закричит: к чертовой
матери посторонних! Вас ожидают на заводе, а вы здесь с потсторонними! Так
значки как дернет, только пыль столбом! Во! Прогнал! Прогнал и говорит Надежде
Васильевне, только так говорит, вежливо: вы меня простите, вы меня, пожалуйста,
извините, а только через час все молодые инженеры испортились. Через час
испортились. О! А Надежде Васильевна будто и не понимает: разве испортились, да
не может быть! А что ж теперь делать? А Воргунов: как что делать, вы сами
должны знать, что делать! Надежда Васильевна и сказала на это: я уже
догадалась, догадалась: их нужно пересыпать нафталином. Ой-й-й! (Ой-й-й! —
закричала, конечно, вся четвертая бригада, ноги ее задрались высоко над
одеялами.)
— А дальше? — спросил кто-то, когда овация
закончилась.
— А дальше Воргунов видит, что не его берет, так он
рядом сел, вытер свою лысину и так даже печально говорит: у нас, у русских,
неправильно, а надо так правильно: чтобы было видно — здесь любовь, а здесь
дело, говорит, чтобы было разделение, понимаете, разделение. Это у русских, а
еще говорит: дело нужно делать, а они любви намешают, намешают и на свидание
бегают, а дело, говорит, дохнет. Вычитал, вычитал. Надежда Васильевна обещала:
теперь не буду с инженерами о любви говорить, а только буду про фрезы, про
болванки, про вагранку.
— И все?
— Нет, не все. Воргунов на это не согласился. Даже
обиделся немного: не нужно про болванку, не нужно! Разговаривайте про соловьев
и про воробьев, а про болванку не нужно, не ваше дело. Он был все недоволен.
— И все?
— Это все. А дальше уже неинтересно. Пришел Соломон
Давидович, а Надежда Васильевна сказала ему: хотите билеты на «Федора
Ивановича»? А Соломон Давидович сказал: не нужно таких билетов, я и так знаю,
он зарезал царевича Дмитрия, а я не люблю такого: с какой, говорит, стати взять
и зарезать мальчика, это, говорит, если человек серьезный, так он никогда
такого не сделает, чтоб мальчика зарезать. Производство, говорит, — это
другое дело. И он не захотел билетов.
Любовь захватывала колонию с другого края. Шофер Петька
Воробьев и Ванда снова начали попадаться на скамейках парка в трогательном,
хотя и молчаливом уединении. Молчаливость, впрочем, не была в характере Ванды.
Ванда сильно выросла и похорошела в колонии и целый день где-нибудь щебетала:
то в цехе, то в спальне, то в столовой. А когда в колонию приехала группа
польских коммунистов, вырученных Советской властью из тюрем Польши, Ванда
выпросила у бюро, чтобы ей поручили организовать ужин для гостей и колонистов,
и с этой задачей блестяще справилась: ужин был богатый, вкусный, блестел
чистотой и цветами, и гости, очень тепло принятые колонистами, в особенности
благодарили хозяйку ужина Ванду Стадницкую. А Ванда сказала им:
— Я — полька, а смотрите, как мне хорошо здесь. У нас
вем хорошо, и русским, и украинцам, и евреям, у нас и немец есть, и киргиз, и
татарин. Видите?
Когда же гости уехали, Ванде пришлось утешать младших
девочек: Любу, Лену и других. Они выбрали из гостей самого худого, очень за ним
ухаживали, старались получше угостить, а потом они узнали, что этот самый худой
— член местного городского Мопра, и были очень расстроены, даже плакали в
спальнях. Ванда сумела их утешить и обьяснить, что дело вовсе не в худобе.
Ванду любили в колонии и девочки и мальчики, и всем было очень не по себе,
когда все чаще и чаще начали встречать ее с Петром Воробьевым. Зырянский уже
хотел поговорить с Петром, но события в колонии были так серьезны, что Алеше
некогда было думать о Петре Воробьеве. В заседании совета бригадиров Торский
развернул бумажку и сказал:
— Есть заявление: «В совет бригиров. Прошу меня
отпустить домой, то как мать моя, в Самаре, очень нуждается и просит меня
приехать. Воленко».
В совете тишина. Головы опущены. Воленко стал у дверей,
тонкий и строгий. Торский подождал и спросил тихо:
— Кто по этому вопросу?
Захаров сказал:
— Я хочу несколько вопросов Воленко. Что с матерью?
— Она… нуждается.
— Ты раньше получал от нее письма?
— Получал.
— Раньше ее положение было лучше?
— Да.
— А что теперь случилось?
— Ничего особенного не случилось… но мне нужно к ней
поехать.
— Но ведь ты перешел в десятый класс.
— Что ж… придется отложить.
Воленко отвечает сухо, только из вежливости поднимает
голову, смотрит на одного Захарова, и снова чуть-чуть склоняет ее.
И снова тишина, и снова Торский безнадежно предлагает
говорить.
Наконец услышали Филькин дискант:
— А письмо от матери он может показать?
Воленко вкось взглянул на Фильку:
— Что я, малыш или новенький? Письмо я буду показывать!
— Бывает разное… — начинает Филька, но Воленко
перебивает его. Немножко громче, чем следует, но совершенно спокойно,
совершенно уверенно и совершенно недружелюбно он говорит совету бригадиров.
— Чего вы от меня хотите? Я вас прошу отпустить меня
домой, потому что мне нужно. Разрешение бюро имеется.
Марк подтвердил:
— Бюро не возражает.
Торский еще осмотрел совет. Сжалился над ним Ильяя Руднев,
по молодости, наверное:
— Странно все-таки, чего тебе домой приспичило. Дом
какой-то завелся, то не было этого самого дома…
Воленко с последним усилием сдержал себя.
— Голосуй уже, Торский!
— Дай слово!
— Говори!
И Зырянский сказал хорошие слова, но сказал, избегая
встречаться взглядом с Воленко:
— Чего ж тут думать? Воленко хороший колонист и
товарищ. Не верить ему нельзя. Если он говорит, значит, нужно. Мать нельзя
бросать. Пускай едет, надо его выпустить, как полагается для самого
заслуженного колониста: полное приданое, костюмы, белье, из фонда совета
бригадиров выдать по высшей ставке — пятьсот рублей.
И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже
Нестеренко, старый друг Воленко.
Торский сделался суровым, нахмурил брови:
— Голосую. Кто за предложение Зырянского?
Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса
в совете, а сказал сердито:
— Пусть покажет письмо.
Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо
«спасибо» и вышел. В совете стало еще тише. Зырянский положил руки на
раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились
мускулы рта, оттого что он креп сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым
ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал
нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами
одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой,
оглядел всех немного удивленным взглядом хотел что-то сказать, но подумал и увидел,
что сказать ничего нельзя.
Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришел такой же
отчужденный и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал,
потом с досадой махнул рукой:
— Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?
Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла
суровая вежливость, он опустил голову, произнес тихо:
— Куда-нибудь поеду… Союз большой.
Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:
— Алексей Степанович!
— Говори!
— Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это
самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я все понимаю: пускай там говорят,
а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старки так не думают… а
может, и думают, это все равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость!
Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде…
везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков,
а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И
все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все
видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в
бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…
Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с
отвращением, страдал и морщился еле заметно.
— Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно,
ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете…
чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не
пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…
Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с
дивана. Подошел к стулу, погладил его лакированную боковинку:
— Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек
должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В
общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Все!
На другой день Воленко пришел проститься к Захарову. Он был
уже в пальто с деревянной некрашенной коробочкой под мышкой.
— Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за все.
— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай
колонию…
Захаров пожал руку колониста. По-прежнему стройный и гордый,
Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал
носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к
окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в
дверях последний раз некрашенной деревянной коробкой.
Его никто не провожал. Он шел по дороге один. Только, когда
он пдходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко
уже в просеке и закричал:
— Воленко! Воленко!
Воленко остановился, оглянулся недовольно:
— Ну?
— Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только вот
что: дай нам твой адрес, только настоящий адрес!
— Кому это нужно?
— Нам, понимаешь, нужно, нам, четвертой бригаде, всей
четвертой бригаде. И еще Чернявину, и еще другим.
— Зачем?
— Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!
Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо
улыбнулся:
— Ну хорошо.
Он полез в карман, чтобы найти, на чем написать адрес. но
Ваня закричал:
— Вот, все готово! Пиши!
У Вани в руках бумажка и карандаш.
Через минуту Воленко пошел через просеку к трамваю, а Ваня
быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвертая бригада.
— Ну что? Дал?
— Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в
Полтаву поехал… В Полтаву, и все!
|