Увеличить |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
Колония им. Первого мая заканчивала седьмой год своего
существования, но коллектив, собравшийся в ней, был гораздо старше. Его история
начиналась довольно давно, на второй день после Октября, в другом месте, в
совершенн ином антураже, среди полей и хуторов старой полтавской степи.
«Основателями» этого коллектива были люди ярких характеров и рискованной удачи.
Онир принесли с собой «с воли» много беспорядочной страсти и горячего фасона,
все это было у них черномазое… собственно говоря, негодное к употреблению, ибо
было испорчено орнаментами культуры, так сказать, капиталистической, с
маленьким креном в уголовщину.
Небольшая гурппа педагогов, людей обыкновенных и
добродушных, по случайной раскладке заняла этот скромный участок революционного
фронта. Во главе группы был Захаров, человек тоже обыкновенный. Необыкновенным
и ошеломляющим в этом зачине было одно: Октябрьская революция и новые горизонты
мира. И поэтому Захарову и его друзьям задача казалась ясной: воспитать нового
человека! В первые же дни выяснилось, что дело это очень трудное и длинное.
Тысячи дней и ночей — без передышки, без успокоения, без радости — пришлось
пережить Захарову, но и после этого до нового человека оставалось еще очень
далеко. К счастью, Захаров обладал талантом, довольно распостраненным на
восточной равнине Европы, — талантом оптимизма, прекрасного порыва в будущее.
В сущности, это даже и не талант. Это особое, чисто интеллектуальное богатство
русского человека, человека со здоровой башкой и зорким глазом, умеющего
различать ценности. До Октябрьской революции этим богатством души и веры
спекулировали хозяева жизни, обращая веру в доверчивость, а оптимизм в
беззаботность, расценивая эти качества как особые атрибуты замечательного
«русского» прекраснодушия. И народная вера в разум, в цену ценностей, в истину
и правду, в общем, была выведена за границы практической жизни, в область
легенд, скзаний и анекдотов, приноровленных для развлечения. Оптимистической
силе русского народа потом приделали тульской работы ярлычок и написали на нем
с самоуничижительным юмором: «Авось, небось и как-нибудь». И осталось для
оптимизма прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с
европейским высокомерием, и поплакать с русской тоской.
В порядке не то высокомерия, не то тоски поставили на этом
самом месте беломраморный дворянский памятник и написали на нем вдохновенные
слова поэта::
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
Это и все, что осталось от великолепного русского оптимизма
к началу двадцатогно века: наивность и умиление. Ибо только безгранично наивный
человек не мог понять, что светит в смиренной наготе. Люди более практические
ухмылялись в бороды: русский человек ограблен был весьма успешно, а по оптимизму
своему даже и не обижался. И только в 1917 г. неожиданное обнаружилось, что
народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менее безобидное.
Без всякого расчета на «авось» и «как-нибудь», чрезвычайно основательно, с
настоящей деловитостью, русский народ выгнал старомодных эстетов «за Черное
море», и очистилось место для новой эстетики и для нового оптимизма. Вероятно,
в Западной Европе и до сих пор еще не могут понять, откуда у нас взялись
простота и уверенность действия? Советский человек показал себя не только в
пафосе загоревшихся глаз, не только в усилии волевого взрыва, но и в терпеливых
ежедневных напряжениях, в той черной, невидной работе, когда будущее начинает
просвечивать в самых неуловимых и тонких явлениях, настолько нежных, что заметить
их может только тот, кто стоит у их источника, кто не отходит от них ни
помышлением, ни физически. После многих дней и ночей, после самых бедственных
разочарований и срывов, отчаяния и слабости наступает праздник: видны уже не
мелочи и детали, а целые постройки, пролеты великолепного здания, до сих пор
жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное
заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что
все предвидения рассчитаны были точно, основаны на знании, на ощущении
действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая
уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости.
И Захаров прошел такой тяжелый путь — путь оптимиста. Новое
рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, зависти, озлобления —
толкотни и тесноты человеческой и еще более опасных вещей: старой воли, старых
привычек и старых образцов счастья. Старого обнаружилось очень много, и оно не
хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые
одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорили речи и сочиняло
законы воспитания. Старое умело даже писать статьи, в которых становилось на
защиту советской педагогики.
Было время, когда это старое в самых новых выражениях
куражилось и издевалось над работой Захарова и тут же требовало от него чудес и
подвижничества. Старое ставило перед ним сказочно глупые загадки, формулируя их
в научно-нежных словах, а когда он совсем не по-сказочному изнемогал, старое
показывало на него пальцами и кричало:
— Он потерпел неудачу!
Но пока происходили все эти недоразумения, протекали годы.
Было уже много нового, над чем хорошо следовало задуматься. Со всех сторон, от
всех событий в стране, от каждой печатной сьтроки, от всего чудесного
советского роста, от каждого живого советского человека приходили в колонию
идеи, требования, нормы и измерители.
Да, все пришлось иначе назвать и определить, новой мерой
измерить. Десятки и сотни мальчиков и девочек вовсе не были дикими зверенышами,
не были они и биологическими индивидами. Захаров теперь знал силы и поэтому мог
без страха стоять перед ними с большим политическим требованием:
— Будьте настоящими людьми!
Они с молодым, благородным талантом принимали эти требования
и хорошо знали, что в этом требовании больше уважения и доверия к ним, чем в
любом «педагогическом подходе». Новая педагогика рождалась не в мучительных
судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях
реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Эта педагогика
рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и
настойчивость, чтобы собрать ее первые плоды.
Старое крепко держалось на Земле, и Захаров то и дело
сбрасывал с себя отжившие предрассудки. Только недавно он сам освободился от
самого главного «педагогического порока»: убеждения, что дети есть только
обьект воспитания. Нет, дети — это живые жизни, и жизни прекрасные, и поэтому
нужно относиться к ним, как к товарищам и гражданам, нужно видеть и уважать их
права и обязанности, право на радость и обязанность ответственности. И тогда
Захаров предьявил к ним последнее требование: никаких срывов, ни одного дня
разложения, ни одного момента растерянности! Они с улыбками встречали его
строгий взгляд: в их расчеты тоже не входило разложение.
Наступили годы, когда Захаролву уже не нужно было нервничать
и с тревогой просыпаться по утрам. Коллектив жил напряженной трудовой жизнью,
но в его жилах пульсировала новая, социалистическая кровь, имеющая способность
убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения.
В колонии перестали бояться новеньких, и Захаров потушил в
себе последние остатки уважения к эволюционной постепенности. Однажды летом он
произвел опыт, в успехе которого не сомневался. В два дня он принял в колонию
пятьдесят новых ребят. Собрали их прямо на вокзале, стащили с крыш вагонов,
поймали между товарными составами. Сначала они протестовали и «выражались», но
специально выделенный «штаб» из старых колонистов привел их в порядок и
заставил спокойно ожидать событий. Это были классические фигуры в клифтах, все
они казались брюнетами, и пахло от них всеми запахами социальной
запущенности". Ближайшее будущее представлялось им в тонах
пессимистических, дело было летом, а летом они привыкли путешествовать —
единственное качество, которое сближало их с английскимаи лордами. То, что
произошло дальше, Захаров называл «методом взрыва», а колонисты определяли
проще: «Пой с нами, крошка!»
Колония встретила новеньких на вокзальной площади,
окруженная тысячами зрителей, встретила блестящим парадом, строгими линиями
развернутого строя, шелестом знамен и громом салюта «новым товарищам».
Польщенные и застенчивые, придерживая руками беспомощные полы клифтов,
новенькие заняли назначенное для них место между третьим и четвертым взводами.
Колония прошла через город. На привычном фоне первомайцев
новенькие и на себя и на других произвели сильное впечатление. На тротуарах
роняли слезы женщины и корреспонденты газет.
Дома, после бани и стрижки, одетые в форменное платье,
румяные, смущенные до глубин своей души и общим вниманием, и увлекательной
придирчивостью дисциплины, новенькие подверглись еще одному взрыву. На
асфальтовой площадке, среди цветников были сложены в большой куче их «костюмы
для путешествий». Полите из бытылки керосином, «барахло» это горело буйным,
дымным костром, а потом пришел Миша Гонтарь с веником и ведром и начисто смел
жирный мохнатый пепел, подмаргивая хитро ближайшему новенькому:
— Вся твоя биография сгорела!
Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым
остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.
После этой огневой церемонии начались будни, в которых было
все что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли
ни коллектив, ни Захарова.
Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив
законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это
не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что
воспитание нового человека — дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме
того, он утверждал, что «испорченный ребенок» — фетиш педагогов — неудачников.
Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей
старого.
Старое — страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели
нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих
щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не
сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости
и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…
Приезжает в колонию человек, ходит, смотрит, достает блокнот
и еще не успел вопрос поставить, а глаза его уже увлажняются в предчувствии
романтических переживаний.
— Ну… как?
— Что вакм угодно?
— Как вы… вот… с ними… управляетесь?
— Ничего… управляемся.
— Э… э… расскажите какой-нибудь случай… такой, знаете,
потруднее.
Захаров с тоской ищет портсигар:
— Да зачем вам?
— Очень важно, очень важно. Мы понимаем… перековка…
конечно, они теперь исправились, но… воображаю: как вам трудно!
— Перековка…
— Да, да! Пожалуйста, какой-нибудь яркий случай. И,
если можно, снимок… Как жаль, что у вас нет… до перековки.
Захаров роется в памяти. Что-то такое очень давно,
действительно, было… вроде перековки. Он смотрит на любопытного романтика и про
себя соображает: как легче отделаться — доказывать ли посетителю, что никакой
перековки не нужно, или просто соврать и рассказать какой-нибудь анекдот.
Второе, собственно говоря, гораздо легче.
В подобных недоразумениях было для Захарова много
трагического. А еще трагичнее вышло, когда приехали к нему приятели из
Наркомпроса.
Они видели людей, машины, цветы, рассмотрели цифры и сводки.
Вежливо щурились на предметы реальные и вежливо мычали над бумагой. Захаров
видел по их лицам, что они просто ничему не поверили.
— Это беспризорные?
— Нет, это колонисты.
Володя Бегунок на диване неслышно хихикнул.
— А… вот этот мальчик! Был беспризорный?
Володя встал, бросил на Захарова секретный, дружеский
взгляд:
— Я колонист четвертой бригады.
— Но… раньше, раньше ты был беспризорным?
Почему-то Володе стало неудержимо смешно, он быстро
посмеялся в угол дивана. Отвечать все же нужно:
— Я… забыл.
— Как это забыл? Забыл, что ты был беспризорным?
— Угу…
— Не может быть!
— Честное слово!
Володя сказал это с искренной убедительностью, но им
показалось, что мальчик над ними издевается, и это было вполне возможно, если
принять во внимание, что здесь все в чем-то сговорились.
Приятели уехали расстроенные. Редко им приходилось встречать
такой единодушный заговор. А разве в таком случае можно установить, где правда,
а где очковтирательство. Во всяком случае, у Захарова чересчур уж благополучно.
— Не может быть!
— И если даже так, где же борьба? Где же сама
педагогика? И где, наконец, беспризорные? Откуда он набрал этих детей?
У этих людей никогда не было оптимизма.
|