XI
Проходили
дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой. Опять жизнь, задержанная
катастрофой, как река порогами, прорвалась сквозь преграду и потекла дальше,
ровнее.
Но в
этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на людей легла
будто осень. Все были задумчивы, сосредоточены, молчаливы, от всех отдавало
холодом, слетели и с людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости.
Мучительные скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.
У Веры с
бабушкой установилась тесная, безмолвная связь. Они, со времени известного
вечера, после взаимной исповеди, хотя и успокоили одна другую, но не вполне
успокоились друг за друга, и обе вопросительно, отчасти недоверчиво, смотрели
вдаль, опасаясь будущего.
Переработает
ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение, всколыхавшую ее
душевный мир? – спрашивала себя Вера и читала в глазах Татьяны Марковны,
привыкает ли она к другой, не прежней Вере, и к ожидающей ее новой,
неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно
про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты?
Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой в душу?
А
Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она
крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление
за «грех»? Не подточит ли сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных,
молодых сил? Излечила ли ее тоска, не обратилась бы она в хроническую болезнь?
Бабушка
машинально приняла опять бразды правления над своим царством. Вера усердно ушла
в домашние хлопоты, особенно заботилась о приданом Марфеньки, и принесла туда
свой вкус и труд.
В
ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем,
по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится
около нее, как бы оно просто и мелко ни было – находя, что, под презрением к
мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то
нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или
неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие – ставить самих себя
выше своего ума и сил.
Она
решила, что «дела» изобретать нельзя, что оно само, силою обстоятельств,
выдвигается на очередь в данный момент и что таким естественным путем
рождающееся дело – только и важно, и нужно.
Следовательно,
надо зорко смотреть около, не лежит ли праздно несделанное дело, за которым
явится на очередь следующее, по порядку, и не бросаться за каким-нибудь
блуждающим огнем, или «миражем», как говорит Райский.
Не надо
пуще всего покладывать рук и коснеть «в блаженном успении», в постоянном
«отдыхе», без всякого труда.
Она была
бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в движениях меньше живости.
Все это могло быть следствием болезни, скоро захваченной горячки; так все и
полагали вокруг. При всех она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала
со швеями, писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки.
И никто
ничего не замечал.
– Поправляется
барышня, – говорили люди.
Райский
замечал также благоприятную перемену в ней и по временам, видя ее задумчивою,
улавливая иногда блеснувшие и пропадающие слезы, догадывался, что это были
только следы удаляющейся грозы, страсти. Он был доволен, и его собственные
волнения умолкали все более и более, по мере того как выживались из памяти все
препятствия, раздражавшие страсть, все сомнения, соперничество, ревность.
Вера, по
настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла), передала Райскому только
глухой намек о ее любви, предметом которой был Ватутин, не сказав ни слова о
«грехе». Но этим полудоверием вовсе не решилась для Райского загадка – откуда
бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу, чтоб снести, не с
девическою твердостью, мужественно, не только самой – тяжесть «беды», но
успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного
отчаяния.
А она
очевидно сделала это. Как она приобрела власть над умом и доверием Веры? Он
недоумевал – и только больше удивлялся бабушке, и это удивление выражалось у
него невольно.
Все
обращение его с нею приняло характер глубокого, нежного почтения и сдержанной
покорности. Возражения на ее слова, прежняя комическая война с ней – уступили
место изысканному уважению к каждому ее слову, желанию и намерению. Даже в
движениях его появилась сдержанность, почти до робости.
Он не
забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она подходила к нему, шел за
ней послушно в деревню и поле, когда она шла гулять, терпеливо слушал ее
объяснения по хозяйству. Во все, даже мелкие отношения его к бабушке, проникло
то удивление, какое вызывает невольно женщина с сильной нравственной властью.
А она,
совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое, и
чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять
обращалась в простую женщину, уходила в мелочи жизни, как будто пряча свои силы
и величие опять – до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла, стала
героиней и какой подвиг совершила.
В
дворне, после пронесшейся какой-то необъяснимой для нее тучи, было недоумение,
тяжесть. Люди притихли. Не слышно шума, брани, смеха, присмирели девки, отгоняя
Егорку прочь.
В
особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и Яков, как сказано,
дали обет, если барыня придет в себя и выздоровеет, он – поставить большую
вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она – сходит пешком в
Киев.
Яков
исчез однажды рано утром со двора, взяв на свечу денег из лампадной суммы,
отпускаемой ему на руки барыней. Он водрузил обещанную свечу перед иконой за
ранней обедней.
Но у
него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь поминутно, он вышел из
церкви и прошел в слободу, где оставил и излишек, и пришел домой «веселыми
ногами», с легким румянцем на щеках и на носу.
Его нечаянно
встретила Татьяна Марковна. Она издали почуяла запах вина.
– Что
с тобой, Яков? – спросила она с удивлением. – Ради чего ты…
– Сподобился,
сударыня! – отвечал он, набожно склонив голову на сторону и сложив руки
горстями на груди, одна на другую.
Он объявил
и Василисе, что «сподобился» выполнить обет. Василиса поглядела на него и вдруг
стала сама не своя. Она тоже «обещалась» и до этой минуты, среди хлопот около
барыни, с приготовлениями к свадьбе, не вспомнила об обете.
И вдруг
Яков уже исполнил, и притом в одно утро, и вон ходит, полный благочестивого
веселья. А она обещалась в Киев сходить!
– Как
я пойду, силы нет, – говорила она, щупая себя.У меня и костей почти нет,
все одни мякоти! Не дойду – господи помилуй!
И точно
у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей комнате, сидя тридцать лет на
стуле у окна, между бутылями с наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо,
только около барыни, да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом,
картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед.
Она
пошла к отцу Василью, прося решить ее сомнения. Она слыхала, что добрые
«батюшки» даже разрешают от обета совсем, по немощи, или заменяют его другим.
«Каким?» – спрашивала она себя на случай, если отец Василий допустит замен.
Она
сказала, по какому случаю обещалась, и спросила: «Идти ли ей?»
– Коли
обещалась, как же нейти? – сказал отец Василий. – Надо идти!
– Да
я с испуга обещалась, думала, барыня помрет. А она через три дня встала. Так за
что ж я этакую даль пойду?
– Да,
это не ближний путь, в Киев! Вот то-то, обещать, а потом и назад! – журил
он, – нехорошо. Не надо было обещать, коли охоты нет…
– Есть,
батюшка, да сил нет, мякоти одолели, до церкви дойду – одышка мучает. Мне
седьмой десяток! Другое дело, кабы барыня маялась в постели месяца три, да причастили
ее и особоровали бы маслом, а бог, по моей грешной молитве, поднял бы ее на
ноги, так я бы хоть ползком поползла. А то она и недели не хворала!
Отец
Василий улыбнулся.
– Как
же быть? – сказал он.
– Я
бы другое что обещала. Нельзя ли переменить?
– На
что же другое?
Василиса
задумалась.
– Я
пост на себя наложила бы; мяса всю жизнь в рот не стану брать, так и умру.
– А
ты любишь его?
– Нет,
и смотреть-то тошно! отвыкла от него…
Отец
Василий опять улыбнулся.
– Как
же так, – сказал он, – ведь надо заменить трудное одинаково трудным
или труднейшим, а ты полегче выбрала!
Василиса
вздохнула.
– Нет
ли чего-нибудь такого, чего бы тебе не хотелось исполнить – подумай!
Василиса
подумала и сказала, что нет.
– Ну,
так надо в Киев идти! – решил он.
– Если
б не мякоти, с радостью бы пошла, вот перед богом!
Отец
Василий задумался.
– Как
бы облегчить тебя? – думал он вслух. – Ты что любишь, какую пищу
употребляешь?
– Чай,
кофий – да похлебку с грибами и картофелем…
– Кофе
любишь?
– Охотница.
– Ну
так – воздержись от кофе, не пей!
Она
вздохнула.
«Да, –
подумалось ей, – и правду тяжело: это почти все равно, что в Киев идти!»
– Чем
же мне питаться, батюшка? – спросила она.
– Мясом.
Она
взглянула на него, не смеется ли он.
Он точно
смеялся, глядя на нее.
– Ведь
ты не любишь его, ну, и принеси жертву.
– Какая
же польза: оно скоромное, батюшка.
– Ты
в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей меньше будет. Вот тебе
полгода срок: выдержи – и обет исполнишь.
Она
ушла, очень озабоченная, и с другого дня послушно начала исполнять новое
обещание, со вздохом отворачивая нос от кипящего кофейника, который носила по
утрам барыне.
Еще с
Мариной что-то недоброе случилось. Она, еще до болезни барыни, ходила какой-то
одичалой и задумчивой и валялась с неделю на лежанке, а потом слегла, объявив,
что нездорова, встать не может.
– Бог
карает! – говорил Савелий, кряхтя и кутая ее в теплое одеяло.
Василиса
доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать Меланхолиху, ту самую
бабу-лекарку, к которой отправляли дворовых и других простых людей, на вылечку.
Меланхолиха,
по тщательном освидетельствовании больной, шепотом объявила Василисе, что
болезнь Марины превышает ее познания. Ее отправили в клинику, в соседний город,
за двести верст.
Сам
Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей его дворни, хотел
что-то сказать, но только поглядел на всех, поднял выше обыкновенного кожу на
лбу, сделав складку в палец толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул
за порог своей клетушки.
Недели
через полторы Марфенька вернулась с женихом и с его матерью из-за Волги, еще
веселее, счастливее и здоровее, нежели поехала. Оба успели пополнеть. Оба
привезли было свой смех, живость, шум, беготню, веселые разговоры.
Но едва
пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не найдя ни в ком и ни в чем
ответа и сочувствия своим шумным излияниям. От смеха и веселого говора
раздавалось около них печальное эхо, как в пустом доме.
На всем
лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к крыльцу, на котором кормила
их Марфенька. Ласточки, скворцы и все летние обитатели рощи улетели, и журавлей
не видно над Волгой. Котята все куда-то разбежались.
Цветы
завяли, садовник выбросил их, и перед домом, вместо цветника, лежали черные
круги взрытой земли, с каймой бледного дерна, да полосы пустых гряд. Несколько
деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от
листьев. Сама Волга почернела, готовясь замерзнуть.
Но это
природа! это само по себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот –
что с людьми сталось, со всем домом? – спрашивала Марфенька, глядя в
недоумении вокруг.
Гнездышко
Марфеньки, ее комнатки наверху, потеряли свою веселость. В нем поселилось с
Верой грустное молчание.
У
Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла
из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не
сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не
любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего
все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как
дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?
Марфеньку
кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы. Другие обошли молчанием.
– Вера
перешла оттого, – сказали ей, – что печи в старом доме, в ее комнате,
стали плохи, не держат тепла.
– Тит
Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне.
– Вера
не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три дня в постели, почти в
горячке.
Марфенька,
услыхав слово «горячка», испугалась задним числом и заплакала.
На
вопрос, «о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни разу не побранила,
что значило – не любит», Татьяна Марковна взяла ее за обе щеки и задумчиво, со
вздохом, поцеловала в лоб.
Это
только больше опечалило Марфеньку.
– Мы
верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я одна каталась в лодке,
сама гребла, в рощу с бабами ходила! – затрогивала Марфенька бабушку, в
надежде, не побранит ли она хоть за это.
Татьяна
Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это
притворно, что она думает о другом, или уйдет и сядет подле Веры.
Марфенька
печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку плакала.
Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она
бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой
и ее жителями.
Она
молча сидела с Викентьевым; шептать им было не о чем. Они и прежде беседовали о
своих секретах во всеуслышание. И редко, редко удавалось Райскому вызвать ее на
свободный лепет, или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не
станет, и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается, оглянется
вокруг, замолчит и погрозит ему.
Викентьеву
это молчание, сдержанность, печальный тон были не по натуре. Он стал
подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и
уехать опять в Колчино до свадьбы, до конца октября. К удовольствию его
согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с
веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо.
Бабушка,
однако, заметила печаль Марфеньки и – сколько могла, отвлекла ее внимание от
всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и
беззаботной, обещавши приехать за ней сама, «если она будет вести себя там умно».
Райский
съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле
двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого
среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на
табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, – мало-помалу пришел в
себя и сжал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали
игрушки.
Он, от
радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна о другую с
жаром или встанет и ни с того ни с сего поклонится всем присутствующим и
отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех,
снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо
Пашутки, Василису по щечке.
Словом,
он немного одурел и пришел в себя на третий день – и тогда уже стал задумчив,
как другие.
Круг
семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды вдруг явился с
Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи нельзя нигде и никому оказать,
какая оказана была оставленному своей Дидоной супругу.
Татьяна
Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что знает его горе.
Обыкновенно в таких случаях встречают гостя натянутым молчанием, а она
встретила его шуткой, и этому тону ее последовали все.
– Что
это ты (она давно говорила ему это драгоценное ты) Леонтий Иванович, забыл нас
совсем? Борюшка говорит, что я не умею угостить тебя, что кухня моя тебе не
нравится: ты говорил ему?
– Как
не нравится? когда я говорил тебе? – обратился он строго к Райскому.
Все
засмеялись.
– Да
вы нарочно! – улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий.
Он уж
успел настолько справиться с своим горем, что стал сознавать необходимость
сдерживаться при людях и прикрывать свою невзгоду условным приличием.
– Да,
не был я у вас давно, у меня жена… уехала в Москву… повидаться с родными, –
тихо сказал он, глядя вниз, – так я и не мог…
– Вот
ты бы у нас пожил, – заметила Татьяна Марковна, – одному скучно дома…
– Я
жду ее… боюсь, чтоб без меня не приехала.
– Тебе
дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в
слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге.
– В
самом деле… Да, оттуда видна московская дорога, – с оживлением подняв на
Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался.
– Право,
переезжай к нам…
– Да,
я бы, пожалуй…
– Я
просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, – сказал Райский, – мне скучно
одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы
Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и
телохранителем.
Он посмотрел
на всех.
– Да,
покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем…
– Как
тебе не стыдно… – начала бабушка.
– Извините,
Татьяна Марковна!
– Кушай
лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп…
– А
ведь мне есть хочется! – вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и
засмеялся, – я что-то давно не ел…
Он,
задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп,
потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь
обед.
– У
вас покойно, хорошо! – говорил он после обеда, глядя в окно. – И
зелень еще есть, и воздух чистый… Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку
опять перевез сюда…
– Хорошо,
хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь.
– Нет,
нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк
опять…
Райский
крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна стала
смотреть в окно.
Райский
увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела
поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы.
Козлов
совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.
|