IV
Райский
обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном
конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь
город лежал перед ним как на ладони.
Он с
пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями,
смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу
или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага,
спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с
пристройками, надстройками, с венецианскими окошками или едва заметными щелями
вместо окон, с голубями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами.
Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые,
без домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица», «Астраханская
улица», «Саратовская улица», с базарами, где навалены груды лык, соленой и
сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с
далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки.
Было за
полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает
на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не
город, а кладбище, как все эти города.
Он не то
умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не
говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза
и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит.
Райский
вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая,
одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел,
да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно
раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли. Собаки, свернувшись по три, по
четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от
праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет.
Простор
и пустота – как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в
красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.
В другое
окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле
него на столике лежат «Ведомости», очки и стоит графин квасу.
Другой
сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву
с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок
в руках – и все не решается высморкаться: лень.
Там
кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел,
всегда сидит он – с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом.
В другом
месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век
проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без
ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не
ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре
дел и развлечений.
Райский,
идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском
доме, уж подавали самовар.
В
безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой.
Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.
Где-то в
сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в низеньком окне, в
уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в
резеде, бархатцах и бальсаминах.
Там
сидит, наклоненняя над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря
на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в доме и, может быть,
сторожит знакомые шаги…
Из
отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые
повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа».
Дальше
набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на кружок расположившихся
около огромной деревянной чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в
квас лук да кусок красноватой соленой рыбы – был весь обед.
Мужики
сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их,
жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто
набожно исполняли трудную работу.
Райскому
хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян,
лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто
железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие
уста, и этот – поглощающий хлеб и кашу – голод.
Да,
голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается
праздностью, моционом и негой, голод – временем и тяжкой работой.
«Однако
какая широкая картина тишины и сна! – думал он, оглядываясь вокруг, –
как могила! Широкая рама для романа!
Только
что я вставлю в эту раму?» Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие
физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.
Все это
пока толпилось около Марфеньки. Она была центром картины. Фигура Беловодовой
отступила на второй план и стояла одиноко.
Он
медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал.
Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как
живыми.
«Что,
если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина страсти! –
мечтал он. – Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да где
взять красок и… страсти тоже?..»
«Страсть! –
повторил он очень страстно. – Ах, если б на меня излился ее жгучий зной,
сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои
параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на
чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь
страсти, и после – желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну
людской жизни. Страсть Софьи… Нет, нет! – холодно думал он. – Она
„выше мира и страстей“. Страсть Марфеньки!» – он засмеялся.
Оба образа
побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам.
«Да, из
них выйдет роман, – думал он, – роман, пожалуй, верный, но вялый,
мелкий, – у одной с аристократическими, у другой с мещанскими
подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с
золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь – картина теплого летнего
сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!»
Он пошел
поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы
спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака
жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.
На
крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую
из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и
он вошел в небольшую переднюю.
– Кто
там? – с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях
самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить.
– Не
можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов? –
спросил Райский.
Она с
испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
– Кто
там? – послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли
и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.
– Вот
учителя какого-то спрашивает! – сказала одурелая баба.
Господин
в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
– Какого
учителя? Здесь не живет учитель… – говорил он, продолжая с изумлением глядеть
на посетителя.
– Извините,
я приезжий, только сегодня утром приехал и не знаю никого: я случайно зашел в
эту улицу и хотел спросить…
– Не
угодно ли пожаловать в комнату? – ласково пригласил хозяин войти.
Райский
последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья,
такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
– Прошу
садиться! – просил он. – Вы какого учителя изволите спрашивать? –
продолжал он, когда они сели.
– Леонтия
Козлова.
– Есть
купец Козлов, торгует в рядах… – задумчиво говорил хозяин.
– Нет,
Козлов – учитель древней словесности, – повторил Райский.
– Словесности…
нет, не знаю… Вам бы в гимназии спросить – она там на горе…
«Это я и
сам знаю», – подумал Райский.
– Извините, –
сказал он, – я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе.
– Позвольте…
не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из себя…
– Нет,
нет – этот не бравый! – с усмешкой заметил Райский, уходя.
Вышедши
на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где
живет учитель Леонтий Козлов.
Тот
подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону,
высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:
– Это,
должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет.
К
счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
– Эх,
ты: это садовник! – сказал он.
– Знаю,
что садовник, да он учитель, – возразил первый. – К нему господа на
выучку ребят присылают…
– Им
не его надо, – возразил писарь, глядя на Райского, – пожалуйте за
мной! – прибавил он и проворно пошел вперед.
Райский
следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому,
откуда звонко и дружно раздавались азы.
– Вот
школа, вон и учитель сам сидит! – прибавил он, указывая в окно на учителя.
– Да
это совсем не то! – с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя,
что забыл дома спросить адрес Козлова.
– А
то еще на горе есть гимназия… – сказал кантонист.
– Ну,
хорошо, спасибо, я найду сам! – поблагодарил Райский и вошел в школу,
полагая, что учитель, верно, знает, где живет Леонтий.
Он не
ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как
пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.
– Там
упретесь в садик, – прибавил он, – тут Козлов и живет.
«Да,
долго еще до прогресса! – думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед
детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не
встречая живой души. – Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все,
все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка – перлы для кисти!
Каков-то
Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он – тоже
находка для художника!»
И вошел
в дом.
|