Увеличить |
XVII
Райский
с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он так. Он измучен
этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску
и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами
по стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Наутро
опять та же история, то же недовольство и озлобление. А иногда сидит, сидит и
вдруг схватит палитру и живо примется подмазывать кое-где, подтушевывать,
остановится, посмотрит и задумается. Потом покачает головой отрицательно,
вздохнет и бросит палитру.
А
портрет похож как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают ее:
невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб,
открытый, невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя
высокая, пышная грудь.
Она –
вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал жизнь в подлиннике,
внес огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой жизни, а в портрете
этого нет!
«Что это
Кирилов нейдет? а обещал. Может быть, он навел бы на мысль, что надо сделать,
чтоб из богини вышла женщина», – подумал он.
И опять
задумался, с палитрою на пальце, с поникшей головой, с мучительной жаждой
овладеть тайной искусства, создать на полотне ту Софью, какая снится ему
теперь.
Он
вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела
призвать на помощь гордость и не могла; как хотела отнять руку и не отняла из
его руки, как не смогла одолеть себя… Как она была тогда не похожа на этот
портрет!
Он
видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения – гамлетовские. Он читал их
у ней в сердце: В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я
чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим
приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с папа
и с Catherine. Один только cousin Райский…»
У
Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до себя.
Он уже
не видит портрета, а видит что-то другое. Глаза, как у лунатика, широко
открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома
мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без
цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная какие-то новым
лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом,
не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее
частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью
опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за
триста-четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Ей жаль
мужика, который едва тащит мешок на спине. Она догадывается, что вон эта женщина
торопится с узлом заложить последний салоп, чтоб заплатить за квартиру и т. д.
Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый взгляд Софьи. Она долго глядит
на эту жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит от окна, забыв опустить
занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о
том, как живут другие.
Красота
ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а думают. В них тревога за
этих «других», бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся и
вопиющих.
Она
вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала.
Ее мучит
жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий.
Книга
выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет
цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые
выпали.
Она
нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо
идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на
табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
Потом
тихо, чуть-чуть, как дух, произнесла чье-то имя и вздрогнула, робко оглянулась
и закрыла лицо руками и так осталась.
В
комнате никого, только в не закрытое занавесом окно ворвались лучи солнца и
вольно гуляют по зеркалам, дробятся на граненом хрустале. Раскрытая книга
валяется на полу, у ног ее ощипанные листья цветка…
Он
схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту
минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз
готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец
провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал
шире, но был все еще покоен.
Он тихо,
почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но
еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и
провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в
школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам
объяснить не мог, в другом глазу… И вдруг сам замер от искры, какая блеснула
ему из них.
Он
отошел, посмотрел и обомлел: глаза бросили сноп лучей прямо на него, но
выражение все было строго.
Он
бессознательно, почти случайно, чуть-чуть изменил линию губ, провел легкий
штрих по верхней губе, смягчил какую-то тень, и опять отошел, посмотрел:
– Она,
она! – говорил он, едва дыша, – нынешняя, настоящая Софья!
Он
услышал сзади себя шаги и с живостью обернулся: пришел Аянов.
– Иван
Иваныч! – торжественно сказал Райский, – как я рад, что ты пришел!
Смотри – она, она? Говори же?
– Постой,
дай посмотреть.
Иван
Иванович долго смотрел. Райский ждал с нетерпенисм.
– Кто
это? – флегматически спросил Аянов.
Райский
остолбенел.
– Ты
не узнал Софью? – спросил он, едва приходя в себя от изумления.
– Как,
Софья Николаевна? Может ли быть? – говорил Аянов, глядя во все широкие
глаза на портрет. – Ведь у тебя был другой: тот, кажется, лучше: где он?
Райский
с досадой, почти с презрением, махнул рукой.
– Все
тот же! – заметил он, – я только переделал. Как ты не видишь, –
напустился он на Аянова, – что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый,
а этот!..
– Воля
твоя, тот был больше похож! – упрямо возражал Аянов, – а этот… она
тут как будто пьяна.
– Сам
ты пьян! Поди прочь!
– Я
ведь не знаю толку, – равнодушно отозвался Аянов. s139
Райский,
не отвечая ему, сердито подмалевывал волосы, бархат на портрете.
Чрез
четверть часа пришел Кирилов. Это был маленький, сухощавый человечек, весь спрятавшийся
в бакенбарды, усы и бороду. Тела почти совсем было не видно, только впалые
глаза неестественно блестели да нос вдруг резким горбом выходил из чащи, а
концом опять упирался в волосы, за которыми не видать было ни щек, ни
подбородка, ни губ. Шея крылась тоже под бородой, а все остальное туловище,
точно в мешок, было завернуто в широкое, складками висевшее пальто, из-под
которого выглядывали полы другого пальто или сюртука, покрытые пятнами масляных
красок. На ногах была какая-то мягко шаркавшая при походке обувь, шляпа
истертая, с лоском, с покривившимся боком.
Глядя на
эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее,
под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он,
с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и
острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что
это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь
его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и
понявшего только скорби. Таков он, кажется, и был.
Он
молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с беспокойством следил
за выражением его лица. Кирилов в первое мгновение с изумлением остановил глаза
на лице портрета и долго покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах;
морщины у него разгладились. Он как будто видел приятный сон. Потом вдруг точно
проснулся; не радостное, а печальное изумление медленно разлилось по лицу, лоб
наморщился. Он отвернулся, положил шляпу на стол, достал папироску и стал
закуривать.
– Что
же вы? – спросил Райский.
– За
этим-то вы меня звали? – спросил Кирилов.
– Прощайте:
я пойду домой…
– Постойте,
скажите что-нибудь.
– Что
говорить: пустое!
– Ну,
да, у вас чуть из облаков спустишься – так пустое! – возразил обиженный
Райский. – Ах вы, мертвецы! Вы прежде во мне признавали дарование, Семен
Семеныч…
– Что
вам повторять? я уж говорил! – Он вздохнул. – Если будете этим путем
идти, тратить себя на модные вывески…
– Модные
вывески! Знаете ли вы, кто это?
– Кто? –
повторил Кирилов, бегло взглянув на портрет. – Какая-нибудь актриса…
– Что
вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот актрису! Что с вами
толковать!
Райский
стал закрывать портрет.
– Повезу
его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть
приветливого слова: вы, бывало, во всяком моем труде находили что-нибудь, хоть
искру жизни…
– И
здесь искра есть! – сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий
белый лоб. – Это превосходно, это… Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь
есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза,
эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
– Нет,
Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка,
не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты,
гордости; это богиня, хоть олимпийская… но она в вашем роде, то есть – не от
мира сего!
– Это
бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!..
Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш свет,
глупости, волокитства… завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре…
– Зачем?
– Сделайте
молящуюся фигуру! – сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у
него в бороду и все лицо казалось щеткой. – Долой этот бархат, шелк!
поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию,
сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, – он пальцем чертил около
щек, – меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки…и
тогда сами станете на колени и будете молиться…
– Нет,
Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света и радости. Я без
людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, – он нежно взглянул
на портрет, – телом и душой, и признаюсь… – он комически вздохнул, –
больше телом…
Кирилов
махнул рукой и начал ходить по комнате.
– В
вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас
недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут,
смотрите, руки только что намечены, и неверно, плача несоразмерны, а вы уж
завертываете, бежите показывать, хвастаться.
– Не
в мазанье дело, Семен Семеныч! – возразил Райский. – Сами ж вы
сказали, что в глазах, в лице есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что
ж за дело до волос, до рук?..
– Полноте,
полноте лукавить! – перебил Кирилов, – не умеете делать рук, а
поучиться – терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой;
уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством
шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и
художников…
Он
вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.
– Что
ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться, не улыбнуться никогда
и…
– Да,
не погневайтесь! – перебил Кирилов. – Если хотите в искусстве
чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и
пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до
тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и
опять понемногу оживать, вскакивать ночью…
– Я
делаю это… почти… – сказал Райский, – вскакиваю с постели, иногда плачу,
дохожу до безумия…
– Все
вы сумасшедшие, как погляжу! – равнодушно заметил Аянов.
– Да,
вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту «правду»,он указал на открытое плечо Софьи. –
Нет, вы встаньте ночью, да эту же фигуру начертите раз десять, пока будет
верно. Вот вам задача на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.
– Постойте,
учитель, постойте! – останавливал Райский.
– Пустите!
Нет у вас уважения к искусству, – говорил Кирилов, – нет уважения к
самому себе. Общество художников – это орден братства, все равно что масонский
орден: он рассеян по всему миру, и все идут к одной цели. Художники – сродни
«каменщикам». Вспомните Хирама и его тайну. Да, вот что! Нельзя наслаждаться
жизнию, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим, сочинять, рисовать,
чертить и ваять. Нет, – горячо и почти грубо напал он на Райского, –
бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и
отдайте искусству все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты,
как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в
какую бы яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно
чувство, испытываите одну страсть – к искусству! Пусть вас клянут, презирают во
имя его – идите: тогда только призвание и служение совершатся, и тогда будет
«многа ваша мзда», то есть бессмертие. А вам недостает мужества, силы нет, и
недостает еще бедности. Отдайте ваше имение нищим и идите вслед за спасительным
светом творчества. Где вам! вы – барин, вы родились не в яслях искусства, а в
шелку, в бархате. А искусство не любит бар… оно тоже избирает «судоходных»…
Закройте эту бесстыдницу или переделайте ее в блудницу у ног Христа. Прощайте.
Через две недели зайду посмотреть.
Он
бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде, нежели Райский
успел остановить его.
– Каков! –
сказал Аянов. – Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа
продавлена, весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
– Кроме
воды, ничего.
– Ну,
так удавится или с ума сойдет.
Райский
глубоко вздохнул.
– Да, –
сказал он, – это один из последних могикан: истинный, цельный, но не
нужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую
толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
Однако,
продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с тем юношей, которому
неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по
комнате.
Уныние
поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов
был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как
Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать
Софью в блудницу.
Он даже
быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и начал мелом крупно
чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал
пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет – все не выходить
Его
стало грызть нетерпение, которое, при первою неудачном чертеже, перешло в
озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты,
как будто хотел продавать холст. Уже то отчаяние, о котором говорил Кирилов,
начало сменять озлобление.
Он
положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.
«Переделать
портрет, – думал он. – Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея –
красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ:
если я поймал эту „правду“ красоты – чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в
небе, он аскет: я – на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже
переделаю… только не в блудницу!»
Он
засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту мысль Кирилова? Он
мало-помалу успокоился, любуясь «правдой» на портрете, и возвратился к прежним,
вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду. Тщательно оберегая
портрет, он повез его к Софье.
|