ХIV
Райский
видел этот постоянный взгляд глубокого умиления и почтительной сдержанности,
слушал эти тихие, с примесью невольно прорывавшейся нежности, речи Тушина,
обращаемые к Вере.
И им
одними только ревниво-наблюдательному взгляду Райского или заботливому вниманию
бабушки, но и равнодушному свидетелю нельзя было не заметить, что и лицо, и
фигура, и движения «лесничего» были исполнены глубокой симпатии к Вере,
сдерживаемой каким-то трогательным уважением.
Этот
атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей
здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол,
взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд,
не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся не сказать бы чего-нибудь
неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
«И это,
должно быть, тоже раб!» – подумал Райский и следил за ней, что она.
Он
думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего
сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий – герой ее романа
и той тайны, которую Вера укрывала.
«И кому,
как не ему, писать на синей бумаге!» – думал он.
Ему
любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или
окаменелым безмолвием.
А ничего
этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете.
В каждом
ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту,
доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с
бабушкой и Марфенькой.
Бабушки
она как будто остерегалась, Марфенькой немного пренебрегала, а когда глядела на
Тушина, говорила с ним, подавала руку – видно было, что они друзья.
В ней
открыто высказывалась та дружба, на которую намекала она и ему, Райскому, и
которой он добивался и не успел добиться.
Чем же
добился ее этот лесничий? Что их связывает друг с другом? Как они сошлись?
Сознательно ли, то есть отыскав и полюбив один в другом известную сумму
приятных каждому свойств, или просто угадали взаимно характеры, и
бессознательно, без всякого анализа, привязались один к другому?
Три дня
прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский
прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в жизни и к его
роли в сердце Веры.
Ивана
Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в
собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег
его, с одной стороны, а с другой – рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу
было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с
редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой сильный
завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин.
В
промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых
соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить
несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей
верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а потом с ними
вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного города такой
громадной пирушкой, что дрогнет все в городе, потом пропасть месяца на три у
себя, так что о нем ни слуху, ни духу.
Там он
опять рубит и сплавляет лес или с двумя егерями разрезывает его вдоль и
поперек, не то объезжает тройки купленных на ярмарке новых лошадей или залезет
зимой в трущобу леса и выжидает медведя, колотит волков.
Не раз
от этих потех Тушин недели по три бежал с завязанной рукой, с попорченным
ухарской тройкой плечом, а иногда с исцарапанным медвежьей лапой лбом.
Но ему
нравилась эта жизнь, и он не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической
и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному
хозяйству, но не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался
сам, с помощью двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное
время он любил читать французские романсы: это был единственный оттенок
изнеженности в этой, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей наших
отдаленных углов.
Райский
узнал, что Тушин встречал Веру у священника, и даже приезжал всякий раз нарочно
туда, когда узнавал, что Вера гостит у попадьи. Это сама Вера сказывала ему. И
Вера с попадьей бывали у него в усадьбе, прозванной Дымок, потому что мздали, с
горы, в чаще леса, она только и подавала знак своего существования выходившим
из труб дымом.
Тушин
жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной – и к ней ездили Вера с
попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город,
то Татьяна Марковна была счастлива.
Ни с кем
она так охотно не пила кофе, ни с кем не говорила так охотно секретов, находя,
может быть, в Анне Ивановне сходство с собой в склонности к хозяйству, а больше
всего глубокое уважение к своей особе, к своему роду, фамильным преданиям.
О Тушине
с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг
вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и
характера, с неразбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.
В нем
все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво,
не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в
том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этой
силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
У него
был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум,
который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность. Это
больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля
здраво, уклоняться от здравых путей жизни.
Это ум –
не одной головы, но и сердца, и воли. Такие люди не видны в толпе, они редко
бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают
блеском такие личности, но эти личности большею частию бывают невидимыми
вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который
поставит их судьба.
В
обхождении его с Верой Райский заметил уже постоянное монотонное обожание,
высказывавшееся во взглядах, словах, даже до робости, а с ее стороны –
монотонное доверие, открытое, теплое обращение.
И
только. Как ни ловил он какой-нибудь знак, какой-нибудь намек, знаменательное
слово, обмененный особый взгляд, – ничего! Та же простота, свобода и
доверенность с ее стороны, то же проникнутое нежностию уважение и готовность
послужить ей, «как медведь», – со стороны Тушина, и больше ничего!
Опять не
он! От кого же письмо на синей бумаге?
– Что
это за лесничий? – спросил на другой же день Райский, забравшись пораньше
к Вере, и что он тебе?
– Друг, –
отвечала Вера.
– Это
слишком общее, родовое понятие. В каком смысле – друг?
– В
лучшем и тесном смысле.
– Вот
как! Не тот ли это счастливец, на которого ты намекала и которого имя обещала
сказать?
– Когда?
– А
до твоего отъезда!
– Что-то
не помню. Какой счастливец, какое имя? Что я обещала?
– Какая
же у тебя дурная память! Ты забыла и письмо на синей бумаге?
– Да,
да, помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она
касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом
не думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни письмо на синей бумаге…
– Ни
я сам, может быть?
Она
улыбнулась и кивнула в знак согласия головой.
– Весело
же, должно быть, тебе там…
– Да,
мне там было хорошо, – сказала она, глядя в сторону рассеянно, –
никто меня не допрашивал, не подозревал… так тихо, покойно.
– И
притом друг был подле?
Она
опять кивнула утвердительно головой.
– Да,
он, этот лесничий? – скороговоркой спросил Райский и поглядел на Веру.
Она не
слушала его.
За ее
обыкновенной, вседневной миной крылась другая. Она. усиливалась, и притом с
трудом, скрадывать какое-то ликование, будто прятала блиставшую в глазах, в
улыбке зарю внутреннего удовлетворения, которым, по-видимому, не хотела
делиться ни с кем.
Трепет и
мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в
лице, во всей ее фигуре, была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся
иногда луч экстаза, будто она черпнула счастья. Райский заметил это.
«Что это
за счастье, какое и откуда? Ужель от этого лесного „друга“ – терялся он в
догадках. – Но она не прячется, сама трубит об этой дружбе: где же тайна?»
– Ты
счастлива, Вера? – сказал он.
– Чем? –
спросила она.
– Не
знаю: но как ты ни прячешь свое счастье, оно выглядывает из твоих глаз.
– В
самом деле? – с улыбкой спросила она и с улыбкой глядела на Райского, и
все задумчиво молчала.
Ей не
хотелось говорить. Он взял ее за руку и пожал; она отвечала на пожатие; он
поцеловал ее в щеку, она обернулась к нему, губы их встретились, и она
поцеловала его – и все не выходя из задумчивости. И этот, так долго ожидаемый
поцелуй, не обрадовал его. Она дала его машинально.
– Вера!
ты под наитием какого-то счастливого чувства, ты в экстазе!.. – сказал он.
– А
что? – вдруг спросила она, очнувшись от рассеянности.
– Ничего,
но ты будто… одолела какое-то препятствие: не то победила, не то отдалась
победе сама, и этим счастлива… Не знаю что: но ты торжествуешь! Ты, должно
быть, вступила в самый счастливый момент…
– Ах,
как еще далеко до него! – прошептала она про себя. – Нет, ничего
особенного не случилось! – прибавила она вслух, рассеянно, стараясь
казаться беззаботной, и смотрела на него ласково, дружески.
– Так
ты очень любишь этого…
– Лесничего?
Да, очень! – сказала она, – таких людей немного; он из лучших, даже
лучший здесь.
Опять
ревность укусила Райского
– То
есть лучший мужчина: рослый, здоровый, буря ему нипочем, медведей бьет,
лошадьми правит, как сам Феб, – и красота, красота!
– Гадко,
Борис Павлович!
– Тебе
досадно, что низводят с пьедестала любимого человека?
– Какого
любимого человека?
– Ведь
он – герой тайны и синего письма! Скажи – ты обещала…
– Обещала?
Ах, да – да, вы все о том… Да, он; так что же?
– Ничего! –
сильно покрасневши, сказал Райский, не ожидавший такого скорого сюрприза. –
Сила-то, мышцы-то, рост!.. – говорил он.
– А
вы сказали, что страсть все оправдывает!..
– Я
и ничего! – с судорогой в плечах произнес Райский, – видишь, покоен!
Ты выйдешь за него замуж?
– Может
быть.
– У
него, говорят, лесу на сколько-то тысяч…
– Гадко,
Борис Павлович!
– Ну,
теперь я могу и уехать.
Он
высунулся из окна, кликнул какую-то бабу и велел вызвать Егорку.
– Принеси
чемодан с чердака ко мне в комнату: я завтра еду! – сказал он, не замечая
улыбки Веры.
– Что
ж, я очень рад! – злым голосом говорил он, стараясь не глядеть на
нее. – Теперь у тебя есть защитник, настоящий герой, с ног до головы!..
– Человек
с ног до головы, – повторила Вера, – а не герой романа!
– Да
вяжутся ли у него человеческие идеи в голове? Нимврод, этот прототип всех
спортсменов, и Гумбольдт – оба люди… но между ними…
– Я
не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович – человек, какими должны быть все
и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные,
сердце твердое – и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно
ничто, даже сама жизнь!
– Вот
как! особенно в грозу, и с его лошадями! – насмешливо добавил
Райский. – И весело с ним?
– Да,
и весело: у него много природного ума и юмор есть – только он не блестит, не
сорит этим везде…
– Словом,
молодец мужчина! Ну, что же, поздравляю, Вера, – и затем прощай!
– Куда
вы?
– Я
завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.
– Почему
же?
– Ты
знаешь почему: не могу же я быть равнодушен – я не дерево…
Она
положила свою руку – ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха
подбородком взглянула ему в глаза.
– А
если я не хочу, чтоб вы уезжали?
– Ты?
– Зачем!
Он
жадным взглядом ждал объяснения.
– Угадайте!
– Что
же ты хочешь, чтоб я на свадьбе твоей был?
Она все
глядела на него с улыбкой и не снимая с его руки своей.
– Хочу, –
сказала она.
– А
когда это будет? – сухо спросил он.
Она
молчала.
– Вера?
Вдруг
она громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти
хохочет.
«Не он,
не он, не лесничий – ее герой! Тайна осталась в синем письме!» – заключил он.
У него
отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался
смех…
– Велите
же Егору убрать чемодан, – сказала она.
– Зачем
ты остановила меня, Вера? – спросил он. – Скажи правду. Помни, что я
покоряюсь всему…
– Всему?
– Да,
безусловно. Что бы ты ни сделала со мной, какую бы роль ни дала мне – только не
гони с глаз – я все принимаю…
– Все?
– Все! –
подтвердил он в слепом увлечении.
– Смотрите,
брат, теперь и вы в экстазе! Не раскайтесь после, если я приму…
– Клянусь
тебе, Вера, – начал он, вскочив, – нет желания, нет каприза, нет
унижения, которого бы я не принял и не выпил до капли, если оно может хоть одну
минуту…
– Довольно.
Я принимаю – и вы теперь…
– Твой
раб? Да, скажи, скажи…
– Хорошо, –
сказала она, поглядев на него «русалочным» взглядом.
– Так
мне остаться?..
– Оставайтесь…
– Что
за перемена! – говорил он, ликуя, – зачем вдруг ты захотела этого?
– Зачем?..
Она
глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его
глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.
– Затем…
чтобы вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, –
скороговоркой добавила она. – Ведь вы бы не уехали!
– Нет,
уехал бы.
Она
отрицательно покачала головой.
– Даю
тебе слово…
– Не
уехали бы.
– Отчего
так?
– Оттого,
что я не хочу.
– Ты,
ты, ты – Вера! хорошо ли я слышу, не ошибаюсь ли я?
– Нет.
– Повтори
еще.
– Я
не хочу, чтоб вы уехали, – и вы останетесь…
– Зачем? –
страстным шепотом спросил он.
– Хочу! –
повелительным шепотом подтвердила она.
– Вера
– молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я
твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне – я всему поверю,
всему – и тогда…
– Что
тогда?
– Тогда
не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.
– Нужды
нет, я не боюсь.
– Ты…
ты сама позволяешь мне любить тебя – блаженствовать, безумствовать, жить… Вера,
Вера!
Он
поцеловал у ней руку.
– Вы
этого хотели, просили сами, я и сжалилась! – с улыбкой сказала она.
– С
тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на
другого: что бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу – но только позволь
мне быть с тобой, не гони, дай остаться…
– Останьтесь,
повелеваю! – подтвердила она с ласковой иронией.
Счастье,
как думал он, вдруг упало на него!
«Правду
бабушка говорит, – радовался он про себя, – когда меньше всего ждешь,
оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него,
смирился – и вот! О благодетельная судьба!»
Он вышел
от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.
– Назад,
назад неси, – сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в
нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.
– Это
она – страсть, страсть! – шептал он, рыдая.
Лесничий
уехал, все пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть
обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у
лесничего.
Он так
же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги,
начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова,
соображая, понравится ли ей то, другое, или нет.
Она была
тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или
удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и
Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе,
или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или
Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи
в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была
сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры,
подбирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец, поехала с
визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе, он заметил из ее
разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в
разговор, они читали некоторые книги вместе, но непостоянно. Она часто
отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не
только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер,
в таком настроеиии исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили
друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
– Что
это с Верой? – спросила бабушка, – кажется, выздоровела!
– Боюсь,
бабушка, не пуще ли захворала…
– Что
ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая,
ласковая…
– Да
прежняя ли, такая ли она, как всегда была?.. Я боюсь, что это не веселье, а
раздражение, хмель…
– Правда,
она никогда такой не была – а что?
– Она
в экстазе, разве не видите?
– В
экстазе! – со страхом повторила Татьяна Марковна. –
Зачем ты
мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда – экстаз в девушке! Да не ты ли
чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? – Что же делать?
– Поглядим,
что дальше будет!
Бабушка
поглядела на Райского тревожными глазами; он засмеялся.
– Тебе
все смешно! – сказала она, – послушай, – строго прибавила
потом, – ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповпой или с Ульяной
Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе –
комедия, а мне трагедия!
|