
Увеличить |
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Райский
считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком.
Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг,
сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся
десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой, и еще более
от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, ввиду едва
занявшейся зари quasi-новых[116]
идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается
жадная юность.
Он
ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и
осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.
Его
занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не
делая pas de geants, не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные
умозрения и часто невозможные опыты.
Он
приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям,
видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не
насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой
зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и
отливающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую,
преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена
ни была.
От этого,
бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм
своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и
проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой,
видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская
мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая
жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие
в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового – сначала изумило,
потом ослепило двойной силой красоты – внешней и внутренней, а наконец отчасти
напугало его, после отречения ее от «мудрости».
– Не
мудрая дева! – сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», –
решил он и задумался над этим.
Да, это
не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в
этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума,
нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.
Она
чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В
ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта,
задатков самобытности, своеобразия ума, характера – всех тех сил, из которых
должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и
чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее
судьба.
Она пока
младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно
развилась и разумно направилась.
Он
положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих
знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это не мираж,
опять это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без
которого немыслим никакой прогресс.
Но какие
капитальные препятствия встретились ему? Одно – она отталкивает его, прячется,
уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между
тем она не довольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается в
другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух?
Где люди?
Он по
родству – близкое ей лицо: он один и случайно, и по праву может и должен быть
для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.
Вера
умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок,
научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как
художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник
вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни
и…и…вместе бы исполнил его! Вот чего ему все хочется: «вместе»! От этого
желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и
это есть второе препятствие.
Третье
препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое
капитальное: это – пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его,
кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».
«Вот что
скверно: это хуже всего!» – говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь
объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике»,
следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.
Простительно
какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному
опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства – суть
только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир?..
Последствия
всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и
сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену, или в друзей на всю
жизнь.
«Нимфа
моя не хочет избрать меня сатиром, – заключил он со вздохом, –
следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на
долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»
Утром он
чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с
собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек
упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.
И
Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие
мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета,
новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает все
прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, и у кого
бессознательно, подводится итог «злобе дня».
Вот тут
Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей,
желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все – и с ним
оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал – все с одной
мыслью и просыпался с нею же.
«Нужна
деятельность», – решил он, – и за неимением «дела» бросался в
«миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с
Марфенъкой деревню, вникал в нужды мужиков, и развлекался также: был за Волгой,
в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять
и надоели один другому, ходил на охоту – и в самом деле развлекся.
«Вот и
хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное Вере обещание», – думал
он и не видал ее дня по три. Ей носили кофе в ее комнату; он иногда не обедал
дома, и все шло как нельзя лучше. Он даже заметил где-то в слободе хорошенькую
женскую головку и мимоездом однажды поклонился ей, она засмеялась и спряталась.
Он узнал, что она дочь какого-то смотрителя, он и не добирался – смотрителя
чего, так как у нас смотрителей множество.
Он
заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей дочерью, потому что
головка, как он увидел потом, улыбалась и другим прохожим.
Он
послал ей рукой поцелуй и получил в ответ милый поклон.
Раза два
он уже подъезжал верхом к ее окну и заговорил с ней, доложив ей, как она
хороша, как он по уши влюблен в нее.
– Да
вы все вре-те! – протяжно говорила она, – так я вам и поверила!
Мужчины известно – подлецы!
– Будто
все?
– Известное
дело – мужчины! Сколько у меня перебывало – знаю я их! Не надуете!
Проваливайте!
Долго
развлекала его эта, опытом добытая, «мудрость» мещанки.
Чтобы
уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из
всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли
намерение оставить Веру в покое и уехать, или угодить ей, принести «жертву»,
быть «великодушным», – он обещал бабушке поехать к ней с визитами и даже
согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье
«на пирог».
|