Увеличить |
X
Райский
провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести
их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и
рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с
обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой
и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
Он
невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от
впечатлений, которые клала на него окружающая природа, люди, их речи, весь
склад и оборот этой жизни.
Он на
каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого
разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни,
как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Если он
зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от здоровой усталости.
Жилось
ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше,
выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше,
нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с
развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не
думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
Бабушка
была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей
нужна была роль. Она век свой делала дело, и если не было, так выдумывала его.
По-прежнему
у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения»
и, наконец, города. Этим замыкался весь мир.
Она
говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости,
ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по
затверженным правилам.
Но когда
Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех случаях, которые не могли
почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали
собственные силы, и она действовала своеобразно.
Сквозь
обветшавшую и никогда никуда не пригодную мудрость у нее пробивалась живая
струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий.
Только когда она пускала в ход собственные силы, то сама будто пугалась немного
и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.
Райскому
нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой
приютился человек и пятьдесят – шестьдесят лет живет повторениями, не замечая
их, и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь
другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
«Как это
они живут?» – думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда
не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся
течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за
океан, куда вынесут струи? Нет! «Что бог даст!» – говорит бабушка.
Рассуждает
она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось
вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается –
с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с
четвертой – дорогой в мир, до которого ей дела нет.
Желает
она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река прошла к такому-то
дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар дешев,
чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как и вино, кофе и прочее.
Любила,
чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга
важное или замечательное лицо непременно побывало у ней, и вице-губернаторша
подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет
по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы
купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб
никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до
того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб
Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не
узнала.
Любила
она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с
архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город
поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не
пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r
Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренне
обиделась.
В этот
день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел на пирог даже Маркушка.
До
приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных основах, и ей в
голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она весь век жила
в какой-то «борьбе с противоречиями», как говорил Райский.
Если
когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала
его никак не себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так
судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое лицо и судьбу,
она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
Она
горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта
мертвая сила, от первого прикосновения живой силы анализа, разлеталась в прах,
она сейчас хваталась за свою природную логику.
Этого
только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между двух огней: между стариной
и новизной, между преданиями и здравым смыслом – и тогда ей надо было или
согласиться с ним, или отступить от старины.
Но
бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не любила и кончала спор,
опираясь деспотически на авторитет уже не мудрости, а родства и своих лет.
Райский,
не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее симпатией и, смеясь, становился
перед ней на колени и целовал у ней руку.
Он
удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного
разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала все это вместе и
была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни
к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого
назавтра она ожидала плодов.
Бабушка,
Марфенька, даже Леонтий – а он мыслящий, ученый, читающий – все нашли свею
точку опоры в жизни, стали на нее и участливы.
Бабушка
добыла себе, как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и
знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и
не заботится, есть ли там еще что нибудь, или нет.
От этого
она вскрыла большие глаза на его «мудреные», казавшиеся ей иногда шальными,
слова, «цыганские» поступки, споры.
– Странный,
своеобычный человек, – говорила она и надивиться не могла, как это он не
слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит
Никоныч в восхищении от нее, вам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь
город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, – но
он пропащий человек.
А тут
внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился»,
смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не
так живет, не то делает, что нужно!
А она,
кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни кутщы, ни дворня ее не обманут, в
городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению
девочек, и крестьян, и в кругу знакомых – никаких ошибок не делает, знает, как
где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как
по нотам играет!
А он не
слушается и еще осуждает ее!
Она
сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия
в жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что
всякому дана возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто
прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и
пеняй на себя!
– Всякому, –
говорила она, – судьба дает какой-нибудь дар: одному, например, дано много
ума или какой-нибудь «остроты» и уменья (под этим она разумела талант,
способности), – зато богатства не дала, – и сейчас пример приводила:
или архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. Дурак-дураком, трех перечесть
не может, лба не умеет перекрестить, едва знает, где право, где лево, ни за
сохой, ни в саду: а посуду, чашки, ложки или крестики точит, детские кораблики,
игрушки – точно из меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив:
картинка – зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за него,
а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив. «Бог дурака, поваля, кормит!» –
приводила она и пословицу в подкрепления, – найдет дуру с богатством! А
есть и такие, что ни «остроты» судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие:
этим берут! Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы – сам
виноват! Оттого много на свете погибших: праздных, пьяниц с разодранными
локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос красный, губы растрескались,
винищем разит!
Райский
расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический
очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки, до
того, что хотя она не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но
всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не рюмку
вина или рюмку водки.
– Хорошо
ли тебе, не много ли? – говорила она, морщась и качая головой.
К
пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение.
– Да,
да, смейся! – говорила она, – а это правда!
– Можно
ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, – возражал Райский, желая проследить
за развитием ее житейских понятий, – есть между людей вражда, страсти. Чем
виноват человек, когда ему оставляют ногу, опутывают его интригой, крадут,
убивают?.. Мало ли что!
– Виноват,
виноват! – решала она, не слушая апелляции. – Уж если кто несчастен,
погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность, как-нибудь обижен, опорочен и
поправиться не может, значит – сам виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или
есть: если не порок, так тяжкая ошибка! Вражда, страсти!.. все один и тот же
враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда, да и простит, коли человек
смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто все спотыкается, падает и лежит
в грязи, значит не прощен, а не прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с
вином, с картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик, зол не
в меру, грязен, обманщик, предатель… Мало ли зла: что-нибудь да есть! А хочет,
так выползет опять на дорогу. А если просто слаб, силенки нет, значит веры нет:
когда есть вера, есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся,
а молчи! – прибавила она, заметив, что он хочет возразить. – Может ли
быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что захотели погубить? Не
зевай, смотри за собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства
за самим? А нет, так помолись – и поправишься. Вон Алексея Петровича три
губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не
давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся – какие были
грехи – и вышел в люди…
– Ну,
хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер или исправник: у
вас крышу велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал и
чего-чего не делал!
– Да,
правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила я его! Чем же кончилось?
Приехал новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал! Он смотался, спился,
своя же крепостная девка завладела им – и пикнуть не смел. Умер – никто и не
пожалел!
– Ну,
вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты?
– Я! –
сказала бабушка, – я наказана недаром. Даром судьба не наказывает…
– В
самом деле! что же такое?
– Что? –
повторила она, – молод ты, чтоб знать бабушкины поступки. Уж так и быть, изволь,
скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей, водку
гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а все же запрещено было; мостов
не чинила… От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто
несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет
все хуже… и…
– И
потом «красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле, другая в
калоше»! – договорил Райский смеясь. – Ах, бабушка, чего я не захочу,
что принудит меня? или если скажу себе, что непременно поступлю так, вооружусь
волей…
– Никогда
не говори: «непременно», – живо перебила Татьяна Марковна, – боже
сохрани!
– Отчего?
вот еще новости! – сказал Райский. – Марфенька! я непременно сделаю
твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь с Маркушкой,
непременно проживу лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку,
тебя и… Верочку.
Марфенька
засмеялась, а Татьяна Марковна досмотрела на него через очки.
– Ты
никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе
когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не говори этого! А прибавляй всегда:
«хотелось бы», «бог даст, будем живы и здоровы..эх А то судьба накажет за
самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
– У
вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о
личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут стоит да слушает…
– Да,
да, – говорила бабушка, как будто озираясь, – кто-то стоит да
слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть, – и упадешь.
Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их!
Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
– Ну,
когда же счастье? Ужель все оплеухи?
– Нет,
не все: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще
всего не задирай головы и не подымай носа, побаивайся: ну, и дастся. Судьба
любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого бог бережет». И тут не
пересаливай: кто слишком трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто
воды боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба подкараулит:
когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.
Райский
засмеялся.
– О,
судьба проказница! – продолжала она. – Когда ищешь в кошельке
гривенника, попадают все двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь
кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да
хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а
она у тебя под носом – вот что!
– Какое
рабство! – сказал Райский. – И так всю жизнь прожить, растеряться в
мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему
мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
– Для
какой цели? – повторила она, – а для такой, чтоб человек не засыпал и
не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился,
оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер,
чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на бону и
делал, что каждому определил господь…
– То
есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель,
чтоб будить его?
– Шути,
а шутя правду сказал, – заметила бабушка.
– Как
жизнь-то эластична! – задумчиво произнес Райский.
– Что?
– Я
думаю, – говорил он не то Марфеньке, не то про себя, – во что хочешь
веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты,
Марфенька, где училась?
– В
пансионе у m-me Meyer.
– По
тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, – сказала
бабушка, – обе пять лет были там.
– Ты
помнишь Птоломееву систему мира?
– Птоломей…
ведь это царь был… – сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила
никакой системы.
– Да,
царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось
вокруг нее, потом Галилей, Коперник – нашли, что все обращается вокруг солнца,
а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века
– и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь:
подводили ее под фатум, потом под разум, под случай – подходит ко всему. У
бабушки есть какой-то домовой…
– Не
домовой, а бог и судьба, – сказала она.
– Следовательно,
двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту
теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего?
Он
мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.
«Я
бьюсь, – размышлял он, – чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не
подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и
горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во
все. Я вижу, где обман, знаю, что все – иллюзия, и не могу ни к чему
привязаться, не наложу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в
чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на
теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из
холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее
натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»
|