Увеличить |
ХХ
Терпение
Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в унынме, стал опять терзаться
тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские
сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел с
обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо,
спросил себя: «Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли
там. Опенкин – старый выродившийся провинциальный тип, гость, которого не
знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти
романисты? Как у них выходит все слито, связано между собой, так что ничего
тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это
глупо! Не умею! Неудачник я!»
Он стал
припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо
привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь
привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал Аянову
целый ряд писем – литературных произведений в своем роде, требуя от него
подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в
деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф
Милари – и прочее и прочее, – все, все. Всем этим он надеялся отделаться
от навязчивой мысли о Вере.
Отослав
пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг – скуку. Это не была скука,
какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него
обязанность и которой он предвидит конец.
Это тоже
не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в
утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец.
Мог бы
он заняться делом: за делом скуки не бывает.
«Но дела
у нас, русских, нет, – решил Райский, – а есть мираж дела. А если и
бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или
грубого уменья, следовательно дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо,
плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под
палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного
покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в
свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как
лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал
свистать, – перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился
кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве
движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере – повыше, где у нас
дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как
будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От
этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела».
– А
дела нет, один мираж! – злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей
его иногда до свирепости, несвойственной его мягкой натуре.
Его
самого готовили – к чему – никто не знал. Вся женская родня прочила его в
военную службу, мужская – в гражданскую, а рождение само по себе представляло
еще третье призвание – сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя
зайцами и поспеть к трем – миражам.
И только
один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж –
искусство!
Сколько
насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему
идеалу! И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал
«серьезным людям», что они стремятся к миражу, а он к делу – он бы и был прав.
А он тоже не делает дела; и его дело перед их делом – есть самый пустой из всех
миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и
отыскивающий… миража поновее!
«Нет и у
меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая
для нее! – в отчаянии решил он. – А какие сокровища перед глазами: то
картинки жанра, Теньер, Остад – для кисти, то быт и нравы – для пера: все эти
Опенкины и… вон, вон…»
Он
смотрел на двор, где все копошилось ежедневною заботой, видел, как Улита
убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту.
Улита
была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и
подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью.
Платье
ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты
беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава
засучены.
Ее
всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой,
горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или
опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень.
На
солнышке ее почти не видать, и все она таится во тьме своих холодников: видно в
глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, все прочее сливается
с мраком домашних пещер.
Она и не
подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше
даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней.
Он
срисовал ее, показал Марфеньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия,
а Вера одобрительно кивнула головой.
Героем
дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела,
которого, собственно, и не было, не делал, «как все у нас», – упрямо
мысленно добавлял Райский, – но зато совался поминутно в чужие дела.
Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый,
длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется
помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать
и мешать другим.
Но главное
его призвание и страсть – дразнить дворовых девок, трепать их, делать им всякие
штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой
за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у
ней, и коса упадет на спину.
– Черт,
озорник! – кричит девка, и с ее криков послышится ворчанье какой-нибудь
старой бабы.
Но ему
неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру или Якову, или кто
тут случится близко, и опять засвищет, запихивает или начнет выделывать такую
мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет.
Какую
бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни
такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было.
Он
вызывал только временные вспышки в этих девицах, а потом они же лезли к нему,
лишь только он назовет которую-нибудь Марьей Петровной или Пелагеей Сергеевной
и дружелюбно заговорит с ней.
Они
гурьбой толпились около него, когда он в воскресенье с гитарой сидел у ворот и
ласково, но всегда с насмешкой, балагурил с ними. И только тогда бросались от
него врозь, когда он запевал чересчур нецензурную песню или вдруг принимался за
неудобную для их стыдливости мимику.
Но
наедине и порознь, смотришь, то та, то другая стоят, дружески обнявшись с ним,
где-нибудь в уголке, и вечерком, особенно по зимам, кому была охота, мог
видеть, как бегали женские тени через двор и как затворялась и отворялась дверь
его маленького чуланчика, рядом с комнатами кучеров.
Не
подозревал и Егорка, и красные девицы, что Райскому, лучше нежели кому-нибудь в
дворне, видны были все шашни их и вся эта игра домашних страстей.
Обращаясь
от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с
бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя
Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном
стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на
дрова да на копавшихся в куче сора кур. Она не уставала от этого вечного сиденья,
от этой одной и той же картины из окна. Она даже неохотно расставалась со своим
стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул за свой
чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать.
Из дома
выходить для нее бьшо наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко,
как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто боялась людских глаз. Когда ее
спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит «домовничать». Она
казалась полною, потому что разбухла от сиденья и затворничества, и иногда
жаловалась на одышку. Она и Яков были большие постники, и оба набожные.
Когда
кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не было ни Якова, ни Егорки,
что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла
потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать
никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в лицо последнего
мальчишку.
Если
лекарь приходил, священник, она скажет, что был лекарь или священник, но имени
не помнит.
– Был
вот этот… – начнет она.
– Кто
такой? – спросит Татьяна Марковна.
– Да
вот тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, – а этому уж пятнадцать лет
прошло, как гость уронил маленькую ее с рук.
– Да
кто?
– Вот
что после обеда не кофе, а чаю просит, – или: – тот, что диван в гостиной
трубкой прожег, – или: – что на страстной скоромное жрет и т. п.
Она, как
тень, неслышно «домовничает» в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней,
через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от
восьми до десяти лет, и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы
поминутно высовывались выше головы.
Такие
девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на
другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки,
для мелких приказаний.
Обязанность
ее, когда Татьяна Марковна сидела в своей комнате, стоять, плотно прижавшись в
уголке у двери и вязать чулок, держа клубок под мышкой, но стоять смирно, не
шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни глаз, чтоб тотчас
броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить
дверь, или велит позвать кого-нибудь.
– Утри
нос! – слышалось иногда, и девочка утирала нос передником или пальцем и
продолжала вязать.
А когда
Бережкова уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий
табурет и молча, не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу
одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из-под мышки
и катился по комнате.
– Что
зеваешь, подними! – слышался шепот.
Иногда
на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот
Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать себе в
удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с s317
клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и
табурет с девчонкой.
Девочку,
которую застал Райский, звали Пашуткой.
Ей
стригут волосы коротко и одевают в платье, сделанное из старой юбки, но так,
что не разберешь, задом или наперед сидело оно на ней; ноги обуты в большие не
по летам башмаки.
У ней из
маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля.
Пробовали ей давать носовые платки, но она из них все свивала подобие кукол, и
даже углем помечала, где быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она
оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра.
Райский
заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было,
потому что он то ласково погладит ее, то даст ложку варенья или яблоко, и еще
быстрее потупила глаза под суровым взглядом Василисы. А Василиса, увидев его,
перестала шептать и углубилась в чулок.
Он
заглянул к бабушке: ее не было, и он, взяв фуражку, вышел из дома, пошел по
слободе и добрел незаметно до города, продолжая с любопытством вглядываться в
каждого прохожего, изучал дома, улицы.
Там
кое-где двигался народ. Купец, то есть шляпа, борода, крутое брюхо и сапоги,
смотрели, как рабочие, кряхтя, складывали мешки хлеба в амбар; там толпились
какие-то неопределенные личности у кабака, а там проехала длинная и глубокая
телега, с засаленным туда невероятным числом рослого, здорового мужичья, в
порыжевших шапках без полей, в рубашках с синими заплатами, и в бурых армяках,
и в лаптях, и в громадных сапожищах, с рыжими, седыми и разношерстными
бородами, то клином, то лопатой, то раздвоенными, то козлинообразными.
Телега
ехала с грохотом, прискакивая; проскакивали и мужики; иной сидел прямо, держась
обеими руками за края, другой лежал, положив голову на третьего, а третий,
опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги.
Правил
большой мужик, стоя, в буром длинном до полу армяке, в нахлобученной на уши
шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы.
Лицо у
него от загара и пыли было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и
борода, точно из овечьей бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от
темного кафтана.
Лошадь
рослая, здоровая, вся в кисточках из ремней по бокам, выбивалась из сил и
неслась скачками.
Все это
прискакало к кабаку, соскочило, отряхиваясь, и убралось в двери, а лошадь уже
одна доехала до изгороди, в которую всажен был клок сена, и, отфыркавшись,
принялась есть. s318
Встречались
Райскому дальше в городе лица, очевидно бродившие без дела или с «миражем
делая. Купцы, томящиеся бездельем у своих лавок; проедет советник на дрожках;
пройдет, важно выступая, духовное лицо, с длинной тростью.
А там в
пустой улице, посредине, взрывая нетрезвыми ногами облака пыли, шел разгульный
малый, в красной рубашке, в шапке набок, и, размахивая руками, в одиночку орал
песню и время от времени показывал редкому прохожему грозный кулак.
Райский
пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба,
отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась в
фартук, отерла пальцем нос и ушла в дом. Она не возвращалась.
Райский
постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и
тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса в садике
Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был
женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй…
– Бедный
Леонтий! – прошептал Райский, – или, пожалуй, тупой, недогадливый
Леонтий!
Он стоял
в нерешимости – войти или нет.
А ведь я
друг Леонтья – старый товарищ – и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа
награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным?.. Но что делать:
открыть ему глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте
этого… «римского профиля», так сладко спит в лоне домашнего счастья – плохая
услуга! Что же делать? Вот дилемма! – раздумывал он, ходя взад и вперед по
переулку. – Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это
преступное tete-a-tete?..»
Он пошел
было в двери, но тотчас же одумался и воротился.
«Это
история, скандал, – думал он, – огласить позор товарища, нет,
нет! – не так! Ах! счастливая мысль, – решил он вдруг, – дать
Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее
волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего
мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да,
пробудить стыд в огрубелом сердце – это долг и заслуга – и в отношении к ней, а
более к Леонтью!»
Это
заметно оживило его.
«Это уже
не мираж, а истинно честное, даже святое дело!» – думалось ему.
Затем
его поглотил процесс его исполнения. Он глубоко и серьезно вникал в предстоящий
ему долг: как, без огласки, без всякого шума и сцен, кротко и разумно уговорить
эту женщину поберечь мужа, обратиться на другой, честный путь и начать
заглаживать прошлое…
Он с
полчаса ходил по переулку, выжидая, когда уйдет m-r Шарль, чтобы упасть на
горячий след и «бросить громы», или влиянием старого знакомства… «Это решит
минута», – заключил он.
Подумавши,
он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой новой, сильно
охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить
ему визит, хотя это было не только не нужно, в отношении последнего, но даже не
совсем осторожно со стороны Райского.
Райский
и не намеревался выдать свое посещение за визит: он просто искал какого-нибудь
развлечения, чтоб не чувствовать тупой скуки и вместе также, чтоб не
сосредоточиваться на мысли о Вере.
Он
правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала
его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой
неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не
только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать
в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная,
ничтожная деревенская девочка и больше ничего От этого он хватался за всякий
случай дать своей впечатлительности другую пищу.
Он прошел
мимо многих, покривившихся набок, домишек вышел из города и пошел между двумя
плетнями, за которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на
шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на
вздетую на палку шапку – пугать воробьев.
– Где
тут огородник Ефрем живет? – спросил он одну бабу через плетень,
копавшуюся между двух гряд.
Она, не
отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль на одиноко стоявшую избушку в
поле. Потом, когда Райский ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза
от солнца, звонко спросила его вслед:
– Не
огурцы ли покупаешь? Вот у нас какие ядреные да зеленые!
– Нет, –
отвечал Райский, – я ничего не покупаю.
– Пошто
ж тебе Ефрема?
– Да
у него живет мой знакомый, Марк, не знаешь ли?
– Нешто:
у Ефрема стоит какой-то попович либо приказный из города, кто его знает!
Райский
пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались
две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках,
здоровая, молодая, с загорелыми голыми руками и босиком баба.
– Цыц,
цыц, цыц, проклятые, чтоб вас! – унимала она собак. – Кого вам? –
спросила она Райского, который оглядывался во все стороны, недоумевая, где тут
мог гнездиться кто-нибудь другой, кроме мужика с семьей.
Около
избушки не было ни дворика, ни загородки. Два окна выходили к огородам, а два в
поле. Избушка почти вся была заставлена и покрыта лопатами, кирками, граблями,
грудами корзин, в углу навалены были драницы, ведра и всякий хлам.
Под
навесом стояли две лошади, тут же хрюкала свинья с поросенком и бродила наседка
с цыплятами. Поодаль стояло несколько тачек и большая телега.
– Где
тут живет Марк Волоков? – спросил Райский.
Баба
молча указала на телегу. Райский поглядел туда: там, кроме большой рогожи,
ничего не видать.
– Разве
он в телеге живет? – спросил он.
– Вон
его горница, – сказала баба, показывая на одно из окон, выходивших в
поле. – А тут он спит.
– Об
эту пору спит?
– Да
он на заре пришел, должно быть хмельной, вот и спит!
Райский
подошел к телеге.
– Пошто
вам его? – спросила баба.
– Так:
повидаться хотел!
– А
вы не замайте его!
– А
что?
– Да
он благой такой: пущай лучше спит! Мужа-то вот дома нет, так мне и жутко с ним
одной. Пущай спит!
– Разве
он обижает тебя?
– Нет,
грех сказать: почто обижать? Только чудной такой: я нешто его боюсь!
Баба
стала качать ребенка, а Райский с любопытством заглянул под рогожу.
– Экая
дура! не умеет гостей принять! – вдруг послышалось из-под рогожи, которая
потом приподнялась, и из-под нее показалась всклокоченная голова Марка.
Баба
тотчас скрылась.
– Здравствуйте, –
сказал Марк, – как это вас занесло сюда?
Он вылез
из телеги и стал потягиваться.
– С
визитом, должно быть?
– Нет,
я так: пошел от скуки погулять…
– От
скуки? Что так: две красавицы в доме, а вы бежите отскуки; а еще художник! Или
амуры нейдут на лад?
Он
насмешливо мигнул Райскому.
– А
ведь красавицы: Вера-то, Вера какова!
– Вы
почем ее знаете и что вам до них за дело? – сухо заметил Райский.
– Это
правда, – отвечал Марк. – Ну, не сердитесь: пойдемте в мой салон.
– Вы
лучше скажите, отчего в телеге спите: или Диогена разыгрываете?
– Да,
поневоле, – сказал Марк.
Оки
прошли через сени, через жилую избу хозяев, и вошли в заднюю комнатку, в
которой стояла кровать Марка. На ней лежал тоненький старый тюфяк, тощее ваточное
одеяло, маленькая подушка. На полке и на столе лежало десятка два книг, на
стене висели два ружья, а на единственном стуле в беспорядке валялось несколько
белья и платья.
– Вот
мой салон: садитесь на постель, а я на стул, – приглашал Марк.Скинемте
сюртуки: здесь адская духота. Не церемоньтесь, тут нет дам: скидайте, вот так.
Да не хотите ли чего-нибудь? У меня, впрочем, ничего нет. А если не хотите вы,
так дайте мне сигару. Однако молоко есть, яйца…
– Нет,
благодарю, я завтракал, а теперь скоро и обедать.
– И
то правда, ведь вы у бабушки живете. Ну, что она: не выгнала вас за то, что вы
дали мне ночлег?
– Нет,
упрекала, зачем без пирожного спать уложил и пуховика не потребовал.
– И
в то же время бранила меня?
– По
обыкновению, но…
– Знаю,
не говорите – не от сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех
тут, бойкая, с характером, и был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я
думаю, мозги-то размягчились!
– Вот
как: нашелся же кто-нибудь, кому и вы симпатизируете! – сказал Райский
– Да,
особенно в одном: она терпеть не может губернатора и я тоже.
– За
что?
– Бабушка
ваша – не знаю за что, а я за то, что он – губернатор. И полицию тоже мы с ней
не любим, притесняет нас. Ее заставляет чинить мосты, а обо мне уж очень
печется: осведомляется, где я живу, далеко ли от города отлучаюсь, у кого
бываю.
Оба
молчали.
– Вот
и говорить нам больше не о чем! – сказал Марк. – Зачем вы пришли?
– Да
скучно.
– А
вы влюбитесь.
Райский
молчал.
– В
Веру, – продолжал Марк, – славная девочка. Вы же брат ей на восьмой
воде, вам вполовину легче начать с ней роман…
Райский
сделал движение досады, Марк холодно засмеялся.
– Что
же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка!
Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь,
небрежность приемов, гордое понимание плеч и презрительные улыбки – это
действует! Порисуйтесь перед ней, это ваше дело…
– Почему
мое?
– Я
вижу.
– Не
ваше ли, полно, рисоваться эксцентричностью и распущенностью?
– А
может быть, – равнодушно заметил Марк, – что ж, если б это
подействовало, я бы постарался…
– Да,
я думаю, вы не задумались бы! – сказал Райский.
– Это
правда, – заметил Марк. – Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил
бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять себя и ее, что влезли на высоту
и ее туда же затащили, – идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь!
Может быть, и удастся. А то что томить себя вздохами, не спать, караулить,
когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее
ласкового взгляда…
Райский
вдруг зорко на него взглянул.
– Что,
видно, правда!
Марк
попадал не в бровь, а в глаз. А Райскому нельзя было даже обнаружить досаду:
это значила бы – признаться, что это правда.
– Рад
бы был влюбиться, да не могу, не по летам, – сказал Райский, притворно
зевая, – да и не вылечусь от скуки.
– Попробуйте, –
дразнил Марк. – Хотите пари, что через неделю вы влюбитесь, как котенок, а
через две, много через месяц, наделаете глупостей и не будете знать, как
убраться отсюда?
– А
если я приму пари и выиграю, чем вы заплатите? – почти с презрением
отвечал Райский.
– Вон
панталоны или ружье отдам. У меня только двое панталон: были третьи, да портной
назад взял за долг… Постойте, я примерю ваш сюртук. Ба! как раз впору! –
сказал он, надевши легкое пальто Райского и садясь в нем на кровать. – А
попробуйте мое!
– Зачем?
– Так,
хочется посмотреть, впору ли вам. Пожалуйста, наденете: ну, чего вам стоит?
Райский
снисходительно надел поношенное и небезупречное от пятен пальто Марка.
– Ну
что, впору?
– Да,
ничего сидит!
– Ну,
так останьтесь так. Вы ведь недолго проносите свое
пальто,
а мне оно года на два станет. Впрочем – рады вы, нет ли, а я его теперь с плеч
не сниму, – разве украдете у меня.
– Райский
пожал плечами.
– Ну,
что ж, идет пари? – спросил Марк.
– Что
вы так привязались к этой… извините… глупой идее?
– Ничего,
ничего, не извиняйтесь – идет?
– Пари
не равно: у вас ничего нет.
– Об
этом не беспокойтесь: мне не придется платить.
– Какая
уверенность!
– Ей-богу,
не придется. Ну, так, если мое пророчество сбудется, вы мне заплатите триста
рублей… А мне как бы кстати их выиграть!
– Какие
глупости! – почти про себя сказал Райский, взяв фуражку и тросточку
– Да,
от нынешнего дня через две недели вы будете влюблены, через месяц будете
стонать, бродить, как тень, играть драму, пожалуй, если не побоитесь
губернатора и Нила Андреевича, то и трагедию, и кончите пошлостью…
– Почем
вы знаете?
– Кончите
пошлостью, как все подобные вам. Я знаю, вижу вас.
– Ну,
а если не я, а она бы влюбилась и стонала?
– Вера!
в вас?
– Да,
Вера, в меня!
– Тогда…
я достану заклад вдвое и принесу вам.
– Вы
сумасшедший! – сказал Райский, уходя вон и не удостоив Марка взглядом
– Через
месяц у меня триста рублей в каркасе! – кричал ему вслед Марк.
|