Глава 17
Минута была самая решительная: она ждала своего героя, и он
явился. Шубы, которыми был закрыт всеми позабытый Ахилла, зашевелясь, слетели
на пол, а сам он, босой, в узком и куцем солдатском бельё, потрошил того кто
так недавно казался чёртом и за кого поднялась вся эта история, принявшая вид
настоящего открытого бунта
— Раздевайся! — командовал дьякон, —
раздевайся и покажи, кто ты такой, а то я все равно все это с тебя вместе с
родной кожей сниму.
И говоря это, он в то же время щипал черта, как ретивая баба
щиплет ошпаренного цыплёнка.
Одно мгновение — и черта как не бывало, а пред удивлённым
дьяконом валялся окоченевший мещанин Данилка.
Ахилла поднёс его к окну и, высунув голову сквозь разбитую
раму, крикнул:
— Цыть, дураки! Это Данилка чёртом наряжался! Глядите,
вот он.
И дьякон, подняв пред собою синего Данилку, сам в то же
время выбрасывал на улицу одну за другою все части его убранства и возглашал:
— А вот его коготки! а вот его рожки! а вот вам и вся
его амуниция! А теперь слушайте: я его допрошу.
И оборотя к себе Данилку, дьякон с глубоким и неподдельным
добродушием спросил его:
— Зачем ты, дурачок, так скверно наряжался?
— С голоду, — прошептал мещанин.
Ахилла сейчас же передал это народу и непосредственно вслед
за тем вострубил своим непомерным голосом:
— Ну, а теперь, православные, расходитесь, а то, спаси
бог, ежели начальство осмелеет, оно сейчас стрелять велит.
Народ, весело смеясь, стал расходиться.
Глава 18
Начальство действительно «осмелело», выползло и приступило к
распорядкам.
Мокрого и едва дышащего Данилку переодели в сухую арестантскую
свиту и стали серьёзно допрашивать. Он винился, что с голоду и холоду, всеми
брошенный и от всех за своё беспутство гонимый, он ходил и скитался, и
надумался, наконец, одеться чёртом, и так пугал ночами народ и таскал, что
откуда попало, продавал жиду и тем питался. Ахилла все это внимательно слушал.
Кончился допрос, он все смотрел на Данилку и ни с того ни с сего стал замечать,
что Данилка в его глазах то поднимется, то опустится. Ахилла усиленно моргнул
глазами, и опять новая притча. Данилка теперь становится то жарко-золотым, то
белым серебряным, то огненным, таким, что на него смотреть больно, то совсем
стухнет, и нет его, а меж тем он тут. Следить за всеми этими
калейдоскопическими превращениями больно до нестерпимости, а закроешь глаза,
все ещё пестрее и ещё хуже режет.
«Фу ты, что это такое!» — подумал себе дьякон и, проведя
рукой по лицу, заметил, что ладонь его, двигаясь по коже лица, шуршит и
цепляется, будто сукно по фланели. Вот минута забвения, в крови быстро прожгла
огневая струя и, стукнув в темя, отуманила память. Дьякон позабыл, зачем он
здесь и зачем тут этот Данилка стоит общипанным цыплёнком и беззаботно
рассказывает, как он пугал людей, как он щечился[222] от них всякою всячиной и как, наконец,
нежданно-негаданно попался отцу дьякону.
— Ну, а расскажи же, — спрашивает его опять
Захария, — расскажи, братец, как ты это у отца протоиерея вверх ногами по
потолку ходил?
— Просто, батюшка, — отвечал Данилка, — я
снял сапоги, вздел их голенищами на палочку, да и клал по потолку следочки.
— Ну, отпустите же его теперь, довольно вам его
мучить, — неожиданно отозвался, моргая глазами, Ахилла.
На него оглянулись с изумлением.
— Что вы это говорите? как можно отпустить
святотатца? — остановил его Грацианский.
— Ну, какой там ещё святотатец? Это он с голоду.
Ей-богу отпустите! Пусть он домой идёт.
Грацианский, не оборачиваясь к Ахилле, заметил, что его
заступничество неуместно.
— Отчего же… за бедного человека, который с голоду…
апостолы класы восторгали…
— Да что вы это? — строго повернулся
протопоп. — Вы социалист, что ли?
— Ну, какой там «социалист»! Святые апостолы, говорю
вам, проходя полем, класы исторгали[223] и
ели. Вы, разумеется, городские иерейские дети, этого не знаете, а мы, дети
дьячковские, в училище, бывало, сами съестное часто воровали. Нет, отпустите
его, Христа ради, а то я его все равно вам не дам.
— Что вы, с ума, что ли, сошли? Разве вы смеете!
Но дьякону эти последние слова показались столь нестерпимо
обидными, что он весь побагровел и, схватив на себя свой мокрый подрясник,
вскричал:
— А вот я его не дам, да и только! Он мой пленник, и я
на него всякое право имею.
С этим дьякон, шатаясь, подошёл к Данилке, толкнул его за
двери и, взявшись руками за обе притолки, чтобы никого не выпустить вслед за
Данилкой, хотел ещё что-то сказать, но тотчас же почувствовал, что он растёт,
ширится, пышет зноем и исчезает. Он на одну минуту закрыл глаза и в ту же
минуту повалился без чувств на землю.
Состояние Ахиллы было сладостное состояние забвенья, которым
дарит человека горячка. Дьякон слышал слова: «буйство», «акт», «удар»,
чувствовал, что его трогают, ворочают и поднимают; слышал суету и слёзные
просьбы вновь изловленного на улице Данилки, но он слышал все это как сквозь
сон, и опять рос, опять простирался куда-то в бесконечность, и сладостно пышет
и перегорает в огневом недуге. Вот это она, кончина жизни, смерть.
О поступке Ахиллы был составлен надлежащий акт, с которым
старый сотоварищ, «старый гевальдигер[224]»,
Воин Порохонцев, долго мудрил и хитрил, стараясь представить выходку дьякона
как можно невиннее и мягче, но тем не менее дело все-таки озаглавилось: «О
дерзостном буйстве, произведённом в присутствии старогородского полицейского
правления, соборным дьяконом Ахиллою Десницыным».
Ротмистр Порохонцев мог только вычеркнуть слово
«дерзостном», а «буйство» Ахиллы сделалось предметом дела, по которому рано или
поздно должно было пасть строгое решение.
|