Увеличить |
Глава 3
— Это всего было чрез год как они меня у прежних господ
купили. Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете,
от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал,
чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они не заметили; но только все
это было втуне, потому что покойница все это провидели. Стали приближаться мои
именины, они и изволят говорить:
«Какой же, — говорят, — я тебе, Николай, подарок
подарю?»
«Матушка, — говорю, — какой мне ещё, глупцу,
подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен».
«Нет, — изволят говорить, — я думаю тебя хоть
рублём одарить».
Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал её ручку и
говорю:
«Много, — говорю, — вашею милостью
взыскан», — и сам опять сел чулок вязать. Я ещё тогда хорошо глазами видел
и даже в гвардию нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу,
сударь, чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете,
вспомнилось что-то про родных, пред днём ангела, и заплакал.
А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла
на подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
«Что ж ты это, — изволят говорить, — Николаша,
плачешь?»
«Так, — отвечаю, — матушка, что-то слезы так…» —
да и знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их
поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку.
«Не извольте, — говорю, — сударыня, обращать
взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил».
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек
вязать изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать:
«А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра
подарить хочу?»
«Тятеньке, — говорю, — сударыня, своему при верной
оказии отправлю».
«А если, — говорят, — я тебе два подарю?»
«Другой, — докладываю, — маменьке пошлю».
«А если три?»
«Братцу, — говорю, — Ивану Афанасьевичу».
Они покачали головкой да изволят говорить:
«Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех
оделить! Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь».
«Господу, — говорю, — было угодно меня таким
создать», — да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете,
сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели
на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в
ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать.
Потом встали, да и говорят:
«Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?»
«Как же, — говорю, — матушка, можно на бога
роптать? Никогда не ропщу!»
«Ну, он, — изволят говорить, — тебя за это и
утешит».
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать,
чтобы к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет, и сами
туда отправились.
«Не плачь, — говорят, — Николаша! тебя господь
утешит».
И точно, утешил.
При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими
тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утёр белым
платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на своё место. Снова
усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало
напоминавшим прежний:
— Встаю я, судари мои, рано: сходил потихоньку умылся,
потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмой, на ковре спал, да и
пошёл в церковь, чтоб у отца Алексея после утрени молебен отслужить. Вошёл я,
сударь, в церковь и прошёл прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение
принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно радостны в
выражении и меня шепотливо поздравляют с радостью. Я это отнёс, разумеется, к
праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, милостивые государи,
последовало! Выхожу я с просфорой на левый клирос, так как я с покойным дьячком
Ефимычем на левом клиросе тонким голосом пел, и вдруг мне в народе
представились и матушка, и отец, и братец Иван Афанасьевич. Батушку-то с
матушкой я в народе ещё и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, он такой
был… этакой гвардион, я его сейчас увидал. Думаю, это видение! Потому что очень
уж я желал их в этот день видеть. Нет, не видение! Вижу, маменька, —
крестьянка они были, — так и убиваются плачут. Думаю, верно у своих господ
отпросились и издалека да пришли с своим дитем повидаться. Разумеется, я, чтобы
благочиния церковного не нарушать, только подошёл к родителям, к братцу,
поклонился им в пояс, и ушёл скорей совсем в алтарь, и сам уже не пел… Потому
решительно скажу: не мог-с! Ну-с; так и заутреня и обедня по чину, как должно,
кончились, и тогда… Вот только опять боюсь, чтоб эти слезы дурацкие опять
рассказать не мешали, — проговорил, быстро обмахнув платочком глаза,
Николай Афанасьевич. — Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы
святителю по моему заказу молебен отслужить, а смотрю — пред аналоем с иконой
стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловали, а за нею вот они самые,
сестрица Марья Афанасьевна, которую пред собой изволите видеть, родители мои и братец.
Стали петь «святителю отче Николае», и вдруг отец Алексей на молитве всю родню
мою поминает. Очень я был всем этим, сударь, тронут: отцу Алексею я, по
состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя
же даром молиться, да и подхожу к Марфе Андревне, чтобы поздравить. А они меня
тихонько ручкой от себя отстранили и говорят:
«Иди прежде родителям поклонись!»
Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и все со
слезами. Сестрица Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковой улыбкой
указал на сестру), сестрица ничего, не плачут, потому что у них характер лучше,
а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа моя Марфа
Андревна достают из карманчика кошелёчек кувшинчиком, и сам я видел даже, как
они этот кошелёчек вязали, да не знал, разумеется, кому он. «Одари, —
говорят мне, — Николаша, свою родню». Я начинаю одарять: тятеньке
серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану Афанасьевичу рубль, и все новые
рубли, а в кошельке и ещё четыре рубля. «Это, говорю, матушка, для чего
прикажете?» А ко мне, гляжу, бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех
ребятишек — все в свитках. Всех я, по её великой милости, одарил, и пошли мы
домой из церкви все вместе: и покойница госпожа, и отец Алексей, и я, сестрица Марья
Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица Марья Афанасьевна опять
и здесь идут, ничего, разумно, ну, а я, глупец, все и тут, сам не знаю чего,
рекой разливаюсь плачу. Но все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор
хоть и плакал, но шёл; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю,
вижу стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны, а
братцевы две лошадёнки сзади прицеплены, и на телегах вижу весь багаж моих
родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю, что думать. Марфа
Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем, все о покосах изволили
разговаривать и внимания на меня будто не обращали, а тут вдруг ступили ножками
на крыльцо, оборачиваются ко мне и изволят говорить такое слово: «Вот тебе,
слуга мой, отпускная: пусти своих стариков и брата с детьми на волю!» и
положили мне за жилет эту отпускную… Ну, уж этого я не перенёс…
Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и
заговорил:
— «Ты! — закричал я в безумии, — так это все
ты, — говорю, — жестокая, стало быть, совсем хочешь так раздавить
меня благостию своей!» И тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по
всему свету замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою
отпускной.
— Ах, старичок, какой чувствительный! — воскликнул
растроганный Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича.
— Да-с, — продолжал, вытерев себе ротик,
карло. — А пришёл-то я в себя уж через девять дней, потому что горячка у
меня сделалась, и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и
говорит: «Ох, прости ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая,
не убила!» Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова!
— Ах ты, старичок прелестный! — опять воскликнул
дьякон Ахилла, схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы
оторвав её.
Карла молча попробовал эту пуговицу и, удостоверясь, что она
цела и на своём месте, сказал:
— Да-с, да, я ничтожный человек, а они заботились обо
мне, доверяли; даже скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке
по Алексею Никитичу скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро,
скоро сами про себя пробежат, а потом и все вслух читают. Они сидят читают, а я
пред ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим:
«Теперь его в офицеры, — бывало, скажут, — должно быть скоро
произведут». А я говорю: «Уж по ранжиру, матушка, непременно произведут». Тогда
рассуждают: «Как ты, Николаша, думаешь, ему ведь больше надо будет денег
посылать». — «А как же, — отвечаю, — матушка, непременно тогда
надо больше». — «То-то, скажут, нам ведь здесь деньги все равно и не
нужны». — «Да нам, мол, они на что же, матушка, нужны!» А сестрица Марья
Афанасьевна вдруг в это время не потрафят и смолчат, покойница на них за это
сейчас и разгневаются: «Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за
братом в придачу даром отдали».
Николай Афанасьевич вдруг спохватился, страшно покраснел и,
повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил:
— Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю?
— Сказывайте, ничего, сказывайте, — отвечала, водя
языком за щекой, Марья Афанасьевна.
— Сестрица, бывало, расплачутся, — продолжал
успокоенный Николай Афанасьевич, — а я её куда-нибудь в уголок или на
лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. «Сестрица, говорю,
успокойтесь; пожалейте себя, эта немилость к милости». И точно, горячее да
сплывчивое сердце их сейчас скоро и пройдёт: «Марья! — бывало, зовут через
минутку. — Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась, иди
сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
— Сказывайте, что ж мне? сказывайте, — отвечала
Марья Афанасьевна.
— Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут
скамеечку, подставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это
спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку
поцеловать и скажу: «Покорно вас, матушка, благодарим». Сейчас все даже слезой
взволнуются. «Ты у меня, говорят, Николай, нежный. Отчего это только, я понять
не могу, отчего она у нас такая деревянная?» — скажут опять на сестрицу. А
я, — продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, — я эту речь их
сейчас по-секретарски под сукно, под сукно. «Сестрица! шепчу, сестрица,
попросите ручку поцеловать!» Марфа Андревна услышут, и сейчас все и конец:
«Сиди уж, мать моя, — скажут сестрице, — не надо мне твоих поцелуев».
И пойдём колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти
три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу, ж-жу, ж-жу пролетит. Вот в какой
тишине мы всю жизнь и жили!
— Ну, а вас же самих с сестрицей на волю она не
отпустила? — спросил кто-то, когда карлик хотел встать, окончив свою
повесть.
— На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья
Афанасьевна, были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они,
бывало, изволят говорить: «После смерти моей живи где хочешь (потому что они на
меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я тебя на волю не
отпущу». — «Да и на что, говорю, мне, матушка, она, воля? Меня на ней
воробьи заклюют».
— Ах ты, маленький этакой! — воскликнул в умилении
Ахилла.
— Да, а что вы такое думаете? И конечно-с
заклюют, — подтвердил Николай Афанасьевич. — Вон у нас дворецкий Глеб
Степанович, какой был мужчина, просто красота, а на волю их отпустили, они
гостиницу открыли и занялись винцом и теперь по гостиному двору ходят да купцам
за грош «скупого рыцаря» из себя представляют. Разве это хорошо.
— Он ведь у неё во всем правая рука был, Николай-то
Афанасьевич, — отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом заслуги
карлика и снова наладить разговор на желанную тему.
— Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему
служил. В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не
брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало, говорить:
«Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут, да в гостиницах по коридорам
расхаживают, да знакомятся, а Николаша, говорят, у меня как заяц в угле сидит».
Они ведь меня за мужчину вовсе не почитали, а все: заяц. Николай Афанасьевич
рассмеялся и добавил:
— Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня,
извините, ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить — не
придётся. Это и точно их слово справедливое было, что я заяц.
— Трусь! трусь! трусь! — заговорил, смеясь и
оглаживая карлика по плечам, Ахилла.
— Но не совсем же она тебя считала зайцем, когда хотела
женить? — отозвался к карлику исправник Порохонцев.
— Это, батушка Воин Васильич, было. Было,
сударь, — добавил он, все понижая голос, — было.
— Неужто, Николай Афанасьич, было? — откликнулось
разом несколько голосов.
Николай Афанасьевич покраснел и шёпотом уронил:
— Грех лгать — было.
Все, кто здесь на это время находились, разом пристали к
карлику:
— Голубчик, Николай Афанасьич, расскажите про это?
— Ах, господа, про что тут рассказывать! —
отговаривался, смеясь, краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай
Афанасьевич.
Его просили неотступно; дамы брали его за руки, целовали его
в лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал их, но
все-таки отказывался от рассказа, находя его долгим и незанимательным. Но вот
что-то вдруг неожиданно стукнуло о пол, именинница, стоявшая в эту минуту пред
креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам Николая Афанасьевича
представился коленопреклонённый, с воздетыми кверху руками, дьякон Ахилла,
— Душка! — мотая головой, выбивал Ахилла. —
Расскажи, как тебя женить хотели!
— Скажу, все расскажу, только поднимитесь, отец дьякон.
Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно
возгласил:
— Ага! А что-с? А то, говорят, не расскажет! С чего так
не расскажет? Я сказал — выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по
местам, и чтоб тихо; а вы, хозяйка, велите Николаше за это, что он будет
рассказывать, стакан воды с червонным вином, как в домах подают.
Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который
он сам впустил несколько капель красного вина, и начал новую о себе повесть.
|