Яд
(Ирина Сергеевна
Рязанцева)
Я сидел
в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые
гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши,
прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе,
поправляли какуюто ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти
руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в
движении.
«Милые
руки, – с умилением подумал я. – Милые, дорогие мне глаза!»
И
неожиданно я сказал вслух:
– Ирина
Сергеевна, а ведь я вас люблю!
Она
издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я
держал ее в своих крепких объятьях.
– Наконец-то! –
сказала она, слабо смеясь. – Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов.
Зачем ты меня мучил?
– Молчи! –
сказал я.
Усадил
ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
– Ты
мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова
«Хризантемы», которая – помнишь? – тоже так, со слабо сорвавшимся криком
«наконец-то» бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая
и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском… О, как я люблю тебя.
На
другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали
жить вместе.
* * *
Жизнь
наша была красива и безоблачна.
Случались
небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием
горючего матерьяла.
Первая
ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал Ирину, мое внимание привлекло
то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.
Я
отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
– Зачем
ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
– Видишь
ли, – сконфуженно объяснила она, – ты немного неудачно обнял меня. Ты
сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.
– Как…
должен? – изумился я. – Разве есть где-нибудь такое узаконенное
правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась
талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама…
– Да,
такого правила, конечно, нет… но как-то странно, когда мужчины обвивают женскую
шею.
Я
обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.
Подошла
ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея – узаконенный
способ) и сказала, целуя меня в усы:
– Не
дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека… И потом…
(она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием
завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть
твоей вдохновительницей, больше того – хотела бы сама завоевать для тебя славу.
Она
скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для
меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы
они у нее выходили лучше, чем у меня. Или что она понимала под словом
«вдохновительница»? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с
нее, или она должна была бы изредка просить меня: «Владимир, напиши-ка рассказ
о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять
темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его».
И вдруг
я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу «Без просвета»,
где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит: «Я хочу, чтобы ты под
моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу
быть твоей вдохновительницей».
– Странно, –
сказал я сам себе.
А во рту
у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
* * *
С этих
пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
Ирины
около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова «Туманные
дали», изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический
тип решившей отравиться куртизанки из драмы «Лучше поздно, чем никогда»… А
Ирину я и не чувствовал.
Дарил я
браслет Ирине, а меня за него ласкала грандкокет, обвивавшая мою шею узаконенным
гранд-кокетским способом. Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за
опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в
спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая,
заломив руки изящным движением (зеркало-то – ха-ха! – висело напротив),
говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
– Я
тебя не обвиняю… Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека…
Но я вижу далеко, далеко… – Она устремила отуманенный взор в зеркало и
вдруг неожиданно громким шепотом заявила: – Нет! Ближе… совсем близко я вижу
выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть…
– Замолчи! –
нервно говорил я. – Кашалотов, «Погребенные заживо», второй акт, сцена Базаровского
с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов – Базаровского…
Верно?
Она
болезненно улыбалась.
– Ты
хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном
только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, –
сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
– Не
светлую, – хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая
жилет, – а «лучезарную».
Неужели
ты забыла четвертый акт «Птиц небесных», седьмое явление?
Она
молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески
губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, закрывала подушкой
голову.
А из-под
подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука
инстинктивно обдергивала конец одеяла.
* * *
Однажды,
когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за
пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и
сказала только одно тихое слово:
– Уходишь?
Сердце
мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться
(все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным
идиотом и разиней.
– Слушай! –
сказал я, укоризненно глядя на нее. – Прекратится ли когда-нибудь это
безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово – всего лишь одно маленькое
словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
– А
кто же его говорит? – испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.
– Это
слово говорит графиня Добровольская («Гнилой век», пьеса Абрашкина из великосветской
жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходят полтора года). Та самая
Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему
вслед одно только щемящее слово: «Уходишь?» Вот кто это говорит!
– Неужели? –
прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.
– Да
конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись… Будем
говорить откровенно… На сцене, – пойми ты это, – такая штука, может
быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами
собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную
Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я
говорю серьезно: будем сами собой!
На
глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
– Я
люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как
она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое
простил ей за это. Даже подозрительные слова: «Ты опять вернулся», –
пропустил я мимо ушей.
* * *
Когда
примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только
к обеду. Ирина была неузнаваема.
Театральность
ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: «Володька
пришел!» – выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда
я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула
за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
А когда
я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она
бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой
нос и подмигнув сказала: «Молчи, старый, толстый дурачок!»
Хотя я
не был ни старым, ни толстым, но мне это правилось больше прежнего: «О, свет
моей жизни! О, солнце, освещающее мой путь!»
Вечером
она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
Тянуло к
ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в некоторых порывах ребенку.
Я оделся
и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она «Воробушек».
Когда я
сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда
зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила,
засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом
поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:
– Здравствуй,
старый, толстый дурачок! Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
* * *
Теперь я
счастливый человек.
Недавно,
сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала.
Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и
прильнул к полуоткрытой двери.
И по
щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел
ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших
театральных вывертов и штучек Ирины.
Она
говорила кому-то, очевидно, прачке:
– Это,
по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда
взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете – не беритесь
стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне
ее попортили.
Я слушал
эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
– Ирина, –
шептал я, – настоящая Ирина.
А
впрочем… Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в
какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..
|