12
Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые
костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая
церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ.
Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской
шеи – сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин
полушубок, – парнишка.
Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала
воротами, перебрасывалась слепыми голосами.
Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых
сапогах, – запахло дегтем и чем‑то вкусным, – черкес кулич несет.
Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: чок‑скрип, чок‑скрип,
резеда‑черемуха и что‑то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с
куличом. Глаза у Прохора, как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй,
погляди сюда!
Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно
проглотила первый удар колокола и где‑то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишка,
тетки, девки, мужики.
– Эй, бабка, копайся!.. Вдарили…
Анфиса поставила кулич вправо у окна. Ибрагим поставил
рядом. Анфиса улыбнулась и – чок‑скрип, чок‑скрип – вперед, к иконостасу, сняла
пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой
грудью, стан.
Прохор постучал Вахрамеюшку в плечо. Вахрамеюшка разинул
рот, словно прожорливый галчонок. Прохор крикнул ему в рот:
– Мы ее на паперть, чтоб громче! Слышишь?
– Есть! – ответил Вахрамеюшка, закашлялся. –
Мы ее, матушку, мокрой тряпицей запыжим, портянок с десяток хороших вбухаем.
Грохнет – страсть! Чихать смешаются…
– Опасно, разорвет?
– Учи! Мы, бывало, с Нахимовым…
Пели гудучие колокола вовсю, пели люди, а ночь замолкла
вдруг от земли до неба. Кресты, иконы, хоругви, свечи… Загрохотали ружья,
затрещали трещотки, вздыбились, рванули лошади. А огромный чудовищный змей все
выползал из церковных ворот, как из хайла пещеры, вот змей обхватил живым
кольцом весь храм, и чешуя его блистала тысячью переливных огоньков.
Когда затихла колокольня и только главный колокол все еще
отдувался от усталости, гудя во тьме, Прохор с Вахрамеюшкой и еще два мужика
втащили пушку тайным образом на паперть.
– Валяй, к дверям, – бурчал Вахрамеюшка. Всыпали
пороховой заряд. Запыжил Вахрамеюшка как следует, и ну со всем усердием мокрые
тряпицы в дуло загонять: выудит из ведра с водой портянку аршина в три, выжмет
натуго, да и в хайло, а сам командует мальчишкам:
– Давай еще! Здоровше дернет.
Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.
– С нами бог! – прошамкал Вахрамеюшка. – Не
учи!.. Мы, бывало…
А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и
свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироса – вся знать.
Возле левого – Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая,
плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису
глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки,
благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с
патронами, черкеске; блестят серебяный пояс и рукоять кавказского кинжала;
усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи,
плавал сизый над головами дым.
Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил
камертоном по руке: до‑ля‑фа, – махнул, и пятнадцать глоток стриженных в
скобку мужиков взревели:
«Сей нареченный и свя…»
Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом
посыпались стекла из дверей, народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу,
ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все
на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти
послышался пугающий звериный стон.
– Пушка.., это пушка пальнула! – с криком вбежал в
церковь белолицый мальчишонка.
– Пушку разорвало!
Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из
церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор
из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник,
и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос
воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и
то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету
старосты церковного вина.
Анфиса взглянула вправе: Прохор! Прохор Петрович в светло‑зеленой
тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что‑то говорил отцу. Мать
чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза – «жив!»
– и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка богородица!» И
так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!»
Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше
позор и смерть. Но боже, боже.., разве она соблюла для неготовою душу, тело?
«Матушка богородица, ты знаешь, ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась
Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала:
«Боже, боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги
быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.
А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста,
православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца
Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь.
Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и
всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти… Празнык.., воскресь!» Мужики
от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали:
«А, штэб тя…», и брезгливо мотали головой.
Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на
всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась
к Прохору, как королева.
– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла
слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..»
Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой,
повернулась и пошла из церкви вон.
Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался,
текли тучи по лицу.
Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и
весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.
В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал
вперед: «Убили Вахрамеюшку… Толста мошна‑то… Откупятся». Петра Данилыча
коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в
плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная
служба, – панихида.
«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».
Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом,
но по‑черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала
пухом землю.
– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда…
Болван!.. Лупить надо.
– Отец говорил жестко.
– Я его предупреждал – не послушался, – сказал
Прохор; голос его стал тонким, детским.
– Мальчишка! Болван!
– Я догадываюсь, на что ты злишься.
– На что? – спросил отец и засопел.
– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не
с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.
– Не виноват.., петух виноват! – прохрипел Петр
Данилыч.
– Отец, не будем говорить.
Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым
криком веселые галки пронеслись.
Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей
каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его
собственного изобретения. Чего‑чего он только в нее не вбухал; черкеса мутило.
Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался
перед кривым зеркалом.
– К ней? – ядовито спросил Прохор.
– Так точно, Прохор Петрович, к ним‑с. – Он
захихикал по‑козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави‑с! –
и, пристукивая тросточкой, удалился.
– Ибрагим, – нерешигельно сказал Прохор и сел,
глубоко вздохнув.
– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.
– Ей‑богу, я не виноват… Но только, Ибрагим, люблю…
Понимаешь ли…
– Дурак, Прошка!
– Борюсь… Понимаю, что нехорошо.
– Тэбе Куприян брать нада, Нина… Дело делать… А эта –
тьфу!
– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко,
понимаешь. И мамашу жаль…
– Думал, джигит Прошка… О! К свиньям… Баба вэртит туда‑сюда…
Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх! Прохор ушел огорченный.
«К черту! Что же это на самом деле?.. К черту!» – говорил он
сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.
Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на
соломе, охал. В углу плакала старуха.
– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда
сесть, опустился на опрокинутую кадушку.
– Для праздничка.., похристосовалась ловко, окаянная..,
пущенка‑то… – шамкал дед. – Умру… Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.
– Поставьте на ноги старика, – сказал
Прохор, – сотни рублей не пожалею.
– Трудно, – ответил тот. – Два ребра сломаны.
– Ой, умру, умру!..
Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он
ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.
– Бабушка, – и голос его задрожал, – ведь я и
сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось… Вот на, бабушка, пока. – Он
положил ей в колени горсть серебра и вышел.
|