13
«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать,
ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые
мухи закружились, вот‑вот покров придет. Время бы Прохору до Крайска‑города
добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть,
и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом
приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги
себе привез да маскарадных, к святкам, харь».
Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья
Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не
лезет в горло, похудела; вот все бы сидела, да и думала о нем, о ненаглядном
Прохоре: где‑то он, где‑то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да
еще с каким‑то черкесом неумытым.
«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во
здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».
Две раны в сердце Марьи Кирилловны:
«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч… До седых волос дожил, а
сам… Обидно ведь…»
Но другая рана горше – день и ночь огнем горит:
«Сын, Прошенька… Жив ли?»
– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в
сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским
вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.
– Твое сердце с перцем, – играючи, погрозила
Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со
мной сыграть. Смотри, не ив таковских я. Ни с чем отъедешь.
– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про
сына речь веду. Понимаешь,
– Нет?
– Как не понять, понимаю. Хи‑хи‑хи!.. – И вдруг
изменилась, кольнуло ей что‑то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо
откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно,
не подкидыш ли?
– Чего такое?
– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель?
Ведь на погибель, а, Петруша?
– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее
губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.
И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше,
трудно говорить.
Домой ушел Петр Данилыч не простившись. Ночь была. Под
ногами, как тонкое стеколышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах,
и сердцу отцовскому становилось больно.
Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя
спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце,
почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?
И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела
бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросись ее, велел кто‑то запомнить на
всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь‑участь.
«Жив ли?»
Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой‑то вшивый
бродяга Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя
Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой
Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.
Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит.
Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал
жареную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым,
пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке, в грустной позе, Марье
Кирилловне.
– Как же мне, барыня‑сударыня, не знать? Я все знаю до
тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус – что зверь… Орда, и больше никаких. Он
смирный‑смирный, а тут нападет на него блажной стих, – возьмет да и
пристрелит.
Марья Кирилловна качает головой.
– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм‑реке?
– В тех не в тех, а около. Кха‑кха!
– Не подавись, нажрешься… Куда спешишь? –
засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья
Сохатых.
– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, –
рассказал бы я вам один случай… Кха!
Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред
бродягой стакан вина.
– Лет пять тому, – начал Иван Непомняший, жадно
проглотив огненную жижу, – вот, вроде как твой сын, поехал купец с товаром
в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и
теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли
быдто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это
торговые и есть. Вот тут как… Кха!
– Царство небесное, – перекрестилась набожная
хозяйка. – Как же это их, за что же?
– За горло, мать, барыня‑сударыня… За машинку! Сперва
одного в костер башкбй, а тут и другого тем же побытом…
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую
икону, а Илья Сохатых крикнул:
– Брехун ты, братец мой, бестия… Я сам из тайги. Поболе
твоего тунгусов‑то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону
и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он
помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет!
Мистик какой, дьявол.
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила
нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего
ее: всю ночь стоял перед нею, в мыслях, Прохор, сын, и говорил ей: «Молись,
матушка, молись, мне тяжко». В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей
ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч,
по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна
зажгла лампадку перед богатым уставленным серебряными иконами кивотом и
усердно, в больших слезах молилась богородице и апостолу Прохору – да сохранят
во здравии страждущего и путешествующего.
– Эй, господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь
заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у
Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам‑то вряд ли будет жрать, поди сам‑то
на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!
Показывает приказчик запретные карючки: хохочет бродяга,
Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет,
бродяга пуще загнет – уши вянут – шум, хохот, наливка к концу идет.
А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:
– Богородица, сохрани… Заступница, избавь… – И ноет‑ноет
ее сердце.
Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало
пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал.
Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня…
– Умер! Батюшки мои!.. – побелела Марья Кирилловна
да скорее на кухню:
– Варварушка, матушка… Знать‑то, с Прошенькой неладно…
Зеркало треснуло напополам… Боже мой, боже!
У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем
дело, завыла стряпуха в голос:
– Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой‑ти
мнешеньки!..
– Зеркало напополам… Поди‑ка взгляни скорей.
– Ой‑ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться‑то? Только
по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все…
Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна,
принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий
полушалок да к отцу Ипату, священнику.
Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой
редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под
навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на
валеные сапоги, на отвердевшую под утренником землю.
– Зело борзо, – кратко заключил отец Ипат
тревожную речь купчихи. – Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А
панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо.
Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было,
отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:
– Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам‑то твой… Неладно
чего‑то… Уж очень он яро принялся. Соблазн! Марья Кирилловна вынула платок и
засморкалась.
– Знаешь что? – продолжал отец Ипат. – Только
ты ни гу‑гу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.
– А что же, батюшка?
– Ведь сам‑то, – совсем тихо стал говорить отец
Ипат, – сам‑то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не
плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас
крутые: «Аще бог сочетал, человек да не разлучает». А все‑таки упреждаю. Ухо
востро держи.
Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи
Кирилловны, – ей всего тридцать шестая осень шла, – подгибались по‑старушечьи,
когда брела она домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна
решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами, лишь горе оседало на
донышко, капелька по капельке росло, росло.
Подошла к дому, смотрит, два мужика ведут в крыльцо пьяного
Петра Данилыча.
– Господи, ни свет ни заря! – всплеснула Марья
Кирилловна руками.
– Это со вчерашнего, – улыбаясь рыжей бородищей,
пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед‑шабер.
– Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! – укорчиво
начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.
– Ну! Заныла, зубная боль…
– В доме зеркало треснуло, погляди‑ка… Примета самая
худая… Прошенька‑то наш, господи…
– Молчать! – крикнул Петр Данилыч, покачиваясь
среди комнаты. – Не в Прошеньке тут дело… Вот ты‑то когда сдохнешь, зубная
боль, ты‑то?
– А что я тебе, поперек дороги?
– Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! – он замахнулся
грузным стулом под чехлом, Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху
пустил стул в зеркало:
– Нна! Вот тебе твоя примета!
И под звон посыпавшихся осколков крикнул:
– Водки! Огурцов! Эй, Илюха! Приказчик, как из‑под
земли, вынырнул из коридора и, услужливо лебезя перед хозяином, повел его.
– Ты куда меня, в спальню?
– Так точно. Потому вам надобен полный покой и отдых,
как в благородных воспитанных домах.
– Хе‑хе‑хе!.. Ну, ладно, Илюха… Ты молодец у меня. Ты
признаешь во мне полного коммерсанта? А?
– Господи, с такими‑то капиталами?! Как же иначе может
быть? Вы в нашем городу были бы без малого первым… Пардон‑Купец, оглаживая
самодовольно бороду и прикрякивая, сел на кровать:
– Разувай!..
Приказчик подобрал манжеты и с брезгливой миной, которую он
старался скрыть в масленой улыбке, стал стаскивать измазанные свежим навозом
сапоги.
– Ишь ты, кудряш какой! Ты, Илюха, счастливый –
Кудрявым, говорят, везет.
– Вполне ясно, Петр Данилыч… Ужасно мне везет. Пардон…
– Та‑ак. С покрова еще прибавлю тебе пятерку в месяц. А
ежели в мой антирес войдешь, сразу четвертную надбавлю. Министром станешь жить!
Понял?
– Мирси. А в чем же ваш антирес будет состоять? Хозяин
поднял на него припухшие глаза и хрипло засмеялся:
– Так я тебе, дураку, и сказал… Не маленький, поди.
Можешь сам догадаться. Эх ты, раскудрявая твоя башка со вшами!
– Мирси, – ухмыльнулся Илья, вытирая о ковер
испачканные руки. – Больше ничего не изволите приказать? – и пошел к
двери.
– Стой, погоди! Вот что: слетай единым махом к Анфисе
Петровне и выразись ученым манером, что так, мол, и так, что хозяин, мол, кутил
всю ночь с немцем‑мельником, что, мол, о сыне скучает… Нет, этого не надо… А
что, мол, желает ей покойной ночи… Понял? Ну, как ты это все сопоставишь, а?
– А очень просто, – откашлялся Илья. – Его
степенство, господин коммерсант такой‑то, шлет…
– То есть как такой‑то?.. Ах ты, сволочь!..
– Дак это же, Петр Данилыч, только так говорится.
Провозглашу, как архиерейский дьякон, полный почетный титул ваш. Ну, а почему
же вы насчет времени изволили сбиться, осмеливаюсь доложить? Приказываете
сказать госпоже Козыревой покойной ночи, а теперича у нас самое настоящее утро,
и снежок идет… Пардон…
– То есть как утро? Что ты мелешь?
– Полный факт. Комментарии излишни…
– Давай в таком разе сапоги… Надо магазин отворять.
– Что вы!.. Ложитесь спать… Вам требуется освежить все
мозги сонным положением. А я, как бог Саваоф, сейчас спущу шторы, и будет ночь.
– Хы, черт какой!.. Ну, действуй, коли так.
Только приказчик за дверь:
– Стой, вернись! – вскричал купец каким‑то
поглупевшим голосом. – А что, Илюха, тебе моя баба нравится?
Тот вспыхнул и наморщил лоб.
– То есть которая, Петр Данилыч?
– Дурак какой ты, Илюха! А? Ну, ступай теперя… И ежели
аппетит есть, ничего, действуй… Соблюдешь мой антирес, озолочу. А каков этот
самый антирес, кумекай сам.
Оставшись один, Петр Данилыч то вздыхал, то улыбался. Взгляд
его скользнул по образу, где помигивал в белой полутьме огонек лампадки, и
купец вдруг засопел:
– Прошка, голубь!.. Спаси тебя Христос. Через все его
лицо катились слезы.
|