
Увеличить |
ЧАСТЬ 8
1
– Можно? – И в кабинет на башне вошел сияющий, как
стеклянный шар на солнце, Федор Степанович Амбреев. – Ну‑с… Милейший
Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности.
Ибрагим‑Оглы наконец‑то убит.
– Как? – Прохор вскочил. ‑Все лицо его вдруг
взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал
вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
– Где он? Где труп? – подстегивал он пыхтевшего
Федора Степаныча.
– Зарыт.
– Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
– К сожалению, он обезглавлен. – Сидевший
исправник согнулся, пропустив мускулистые ,руки меж расставленных толстых ног;
его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. – Я ведь больше двух
недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной
отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не
пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои.
Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними
на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили
его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке
кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. – Федор Степаныч достал из
портфеля кинжал, подал Прохору.
– Знаю… Его кинжал, – мельком взглянул Прохор на
смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
– Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, –
бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не
своим голосом, как на сцене трагик:
– Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку
и выстрелить, как прахом Митьки‑лжецаря!
– Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора
Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул
склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
– Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты
очень. Похудел. Хвораешь?
– Да, хвораю… – проглотил Прохор слюну, опустил голову.
Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально
водил пальцем по столу.
– Хвораю, брат, хвораю. – Он поднял голову,
запальчиво сказал:
– Не столько я, сколько они все хворают. А я почти
здоров… – Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в
пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг – стоп! – телеграммы.
– Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.
– Да, пожалуй… Видишь? Читай… Протестуют векселя… Из
Москвы, из Питера. А мне – наплевать. Пусть… Дьяволы, скоты! А вот еще…
Московский купеческий:
«В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов
ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне
взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать…
Она на деньгах сидит, проститутка… – Он говорил таящимся шепотом, лохматая
голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.
Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво
играли и в радость и в скорбь.
– Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну…
Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, – сморкаясь, хрипло шептал
Прохор Петрович. И – громко, с жадностью в голосе:
– А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне…
После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как‑то весь душевно
раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по‑человечески, и
четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит
его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной
жизнью – вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в «духовенство», – начал
размышлять над жизнью вообще.
И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно
усложнилась, – он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он
теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к
недоучке, а бывшие приятели‑рабочие сторонятся его. Семейная жизнь
представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива,
Манечка бесплодна.
Эх, над бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки‑Манечки,
какую‑нибудь бабищу‑кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумбю…
«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, – раздумывал
он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель
полуоткрытой двери. – А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем
сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый
протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там
многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, влежку
лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт
будто бы «здоровкался об ручку» с царицей‑государыней и со всем императорским
семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец
протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод
бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, – хочешь Машу, хочешь
Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».
Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его
заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке.
Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о
каблук пудового сапога. «Дурак, – мрачно думал он, искоса посматривая, как
шустрая Манечка возится у печки. – Куда мне, дураку темному? Да разве отец
Александр отпустит меня в Питер?»
Правда, отец Александр предлагает Ферапоту учиться грамоте,
даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели
все эти «паче» да «обаче». Ну их!..
«А Прохора Петровича жаль. Это, жаль!.. Был‑был великий
человек, и вдруг – с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую
«Федосью» – четверть, Ни доктор, ни лакей, слава богу, не заметили. Да эти
прощелыги докторишки, по правде‑то сказать» зря только мучают хозяина: как это
можно, чтоб без вина пьющему человеку жить‑существовать?
Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко
следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку
Манечку, – Ферапонт ее все‑таки любил, – он всякий раз, когда
наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к
железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на
кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со
слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:
– Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не
лей, голубчик.
Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь,
восклицал:
– Манечка! Я сейчас буду господу богу молиться, да
избавит меня сего зелья.
Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в
шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка
зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться, И, только
Манечка за дверь, – дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал
дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта
хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в
порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и
благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад
и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по
хозяйству, – штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная
Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:
– Ладно уж, будет… Вставал, поцелую тебя, медаедик мой
нечесаный.
Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу,
как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:
– Не подымусь, не подымусь, еще не выплачу слезами всю
скорбь мою! Векую шаташася!.. – И прямо на пол ручьями текут покаянные
слезы.
Отец Александр записывал в дневник:
17 сентября . Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера
уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на
Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт‑Петербург, к профессору Астапову,
хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Терентьев и А. Г. Апперцепцкус постановили
диагноз – рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась,
как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во
власти бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища
не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду
поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где
будет он по ту сторону жизни. Суд господень не наш, и оценка дел людских –
иная. И, может быть, многие на Страшном судище удивленно скажут: «Господи! За
что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может,
придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»
20 сентября . С прискорбием замечаю, что Нива Яковлевна
встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается
ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком
присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг
свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках
замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть
больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.
29 сентября . Болезнь Прохора Петровича колеблется между
какими‑то пределами. То он здоров и деятелен, то вдруг «вожжа под хвост». Врач‑психиатр,
получающий по сотне рублей в день, только руками разводит и говорит, что для
него еще не все этапы болезни ясны. Осуждать не хотелось бы сего премудрого
врача, но… А по‑моему, с точки зрения профана, болезнь Прохора Петровича, этого
язычника‑христианина, не есть болезнь физическая, то есть заболевание разных
мозговых центров и самой ткани мозга, а поистине простое помутнение души. У
него, по выражению мудрых мужичков, «душа гниет».
И выходит, что если помутнел хрусталик глаза или на глазах зреют
катаракты, никакие примочки, капли, очки не в силах помочь больному. Надо снять
катаракты, и слепец узрит свет. Так и с помутневшей души Прохора Петровича надо
снять ослепляющие катаракты, и душа прозреет. Но как и что именно снять с души
больного – ума не приложу. Молюсь за раба божьего Прохора.
Вчера, в три часа дня – прости меня, господи, за улыбку –
случилось действительно нечто несуразное, глупо смешное. Был привезен из тайги
обезглавленный голый труп черкеса Ибрагима‑Оглы. Труп опознан исправником,
следователем и Прохором Петровичем. Составлен протокол. Сбежался народ, день
был праздничный. На площади развели костер, труп бросили в пламя. Приказано
было трезвонить во все колокола (вопреки моему запрету). Полуистлевшие кости
перетолкли, прах стащили к башне, всыпали в жерло пушки и выстрелили вдоль
Угрюм‑реки. Сияющие Прохор Петрович и исправник от удовольствия потирали руки.
Стражникам выдана награда, народу выкачена бочка вина. Пушечная пальба и
ликование. Вообще нечто вроде языческой, древнерусской тризны. А в народе
упорный слух, что в это самое время Ибрагим‑Оглы как ни в чем не бывало сидел
на краю поселка у шинкарки Фени и тоже попивал винцо, но во здравие, а не за
упокой. Слух, правда, не проверенный, но довольно вероятный.
30 сентября . Заморозки продолжаются. Тянулись к югу
запоздавшие лебеди. Моя старушка‑прислуга наломала мне целую корзину сладкой
рябины. Плод вкусный и полезный. Возвращаюсь к недавнему событию. Шинкарка Феня
– баба развратная, безбожная, поистине дщерь Вавилона окаянная, – на
допросе заперлась, что у нее был черкес, но при сильной острастке (драли в
кровь кнутами, кажется) все‑таки созналась, что у нее ночевал некий глухонемой
карла, что карла «точит нож на Прохора и грозит разделаться с исправником».
Шинкарку держат взаперти. Ей, кажется, не миновать острога. Карла бесследно
скрылся, по слухам – он в шайке татей и разбойников.
|