Мобильная версия
   

Вячеслав Шишков «Угрюм-река»


Вячеслав Шишков Угрюм-река
УвеличитьУвеличить

4

 

В пышный дом Громовых вдвинулся страх. Как холодный угар, зеленоватый, струящийся, он разместился по углам, пронзил всю атмосферу жизни.

Страх лег в сердце каждого.

Никто в доме не знал, как вести себя, что в данную минуту делать. Общая растерянность. Все ждали каких‑то трагических событий.

Волк часто задирал башку и выл. Волка запирали в сарай, велка драли, волка задабривали котлетами, сахаром. Все равно – волк выл жутко, отчаянно. Из кухни стаями поползли во двор черные тараканы, из кладовки пропали мыши и крысы, как пред пожаром. Сбесился бык, запорол трех коров, ранил двух пьяных стражников и кучера. Днем, когда проветривался кабинет Прохора Петровича, вплыл в окно белый филин, пролетел анфиладу комнат, впорхнул в детскую и сел на кровать Верочки. Игравший на ковре ребенок пронзительно от перепуга завизжал, сбежались лакеи, филина загнали на печку и там убили. Люди толковали, что это – ожившее чучело, прилетевшее из кабинета на башне. По ночам раздавались в саду выстрелы и разбойничьи посвисты. Кухарка жаловалась, что третью ночь ее душит домовой, на четвертую – она легла спать с кучером.

Все эти страхи можно было объяснить простой случайностью, однако среди темной громовской дворни, а потом и по всему поселку пошли пересуды. Вскоре весь рабочий люд вместе со служащими и чиновным миром тоже был охвачен недугом ожидания чего‑то рокового, неизбежного.

Отец Александр, встревоженный не меньше, чем кухарка, всей этой чертовщиной, ежедневно стал служить обедни с молебнами и произносить назидательные проповеди.

Он разъяснял пастве всю вздорность слухов, всю греховность суеверий, он призывал пасомых к соборной молитве о даровании здравия «всечестному хозяину предприятий, болящему Прохору Петровичу Громову».

Дьякон Ферапонт на церковных службах, конечно, отсутствовал. Дьякон Ферапонт «лежал в отдельной больничной палате, безропотно и мужественно перенося страдания. Простреленная шея не угрожала жизни, зато засевшая в правом легком пуля внушала серьезные опасения: дьякон, не доверяя местному доктору, не позволял извлечь ее. Из губернского города с часу на час ожидали выписанного Ниной хирурга.

Иногда, в бреду, болящий тоненько выкрикивал «благодетелю Прохору Громову многая лета», но задыхался и, безумно озираясь, вскакивал. Пред ним – Нина и вся в слезах – Манечка.

– Что, сам‑то больше не сумасшествует? – озабоченно спрашивал он Нину, мычал и валился к изголовью; опять открывал глаза, трогательно говорил:

– Голубушка барыня‑государыня… Забыл, как звать вашу милость… Ох, тяжко, тяжко мне. А этому самому, как его?., скажите: умираю, а злобы на него нет настоящей. Ну что ж… Я добра хотел. Видит бог. Тебя жалко было, себя жалко, всех жалко… Его жалко. Думал лучше. А он меня, как медведя. Разве я медведь? Я хоть паршивенький, да дьякон, – он хватался за грудь, тянулся рукой к Нине, гладил ее по коленке, радостно кивал Манечке, говорил булькающим шепотом:

– Кузнецом, кузнецом меня сделай. Расстриги… Недостоин бо.

Нина тяжко подымала его тяжелую руку и с немой благодарностью, глотая слезы, прижимала ее к своим губам.

Отец Александр, постаревший, согнувшийся, просиживал вместе с Манечкой возле изголовья больного все ночи.

– Батюшка! Отец святой… Недолго довелось мне послужить господу.

– Еще послужишь, брат Ферапонт, – вздыхал батюшка. – Бог милосерд и скорбям нашим утешитель.

– Бог‑то милосерд, да черт немилостив. За ноги тащит меня в тартар. Боюсь, батя, боюсь!.. Положи скорей руки на голову мне. Благослови. Черный, черный дьявол… Геть! – и дьякон с силой оттягивался от нечистика.

Так плывут дни по Угрюм‑реке, так колеблется вся жизнь людей между берегом и берегом.

 

Прохор Петрович, весь поднятый на дыбы, весь взбудораженный, крепко избитый дьяконом, не мог заснуть после скандала трое суток.

Его нервы распущены, как вожжи у пьяного кучера. Часами шагая по кабинету, он старался собрать их в один узел, норовил ввести в колею свое распавшееся, как ртуть по стеклу, сознание, хотел снова стать нормальным человеком. С натугой он припоминал, что произошло между ним и Ферапонтом, но память дремала и, как дикий сон, преподносила ему лишь бутылки, драку, выстрелы. «Так ему и надо, так ему и надо, дураку. Бить? Меня? Мерзавец… Я ж его из грязи поднял». Он не справлялся об участи дьякона, ему тоже никто не говорил об этом, но он помнил, как дьякон, напуганный, убежал в дверь, ругаясь. «Значит, все в порядке… Значит, жив…» То вдруг ему становилось жаль дьякона. «Ведь я ж стрелял в него. Может быть, ранил, может быть, убил. Нет, нет, чепуха. Как я, пьяный, мог его подстрелить? Чушь!..» – успокаивал он себя. «А вдруг шальная пуля?..» Несколько минут он стоял в раздумье, закрыв глаза рукой и напрягая мысль.

«Убил, убил, убил, убил», – начинает зудить в уши задирчивый голос. «Убил, убил, убил». Прохор звонит. Входит старый лакей.

– Слушай, Тихон… Что с дьяконом?

– А ничего‑с.

– Он здоров?

Лакей мнется, с испугом смотрит на хозяина и, растерянно взмигивая, говорит:

– Так точно… Отцы дьяконы здоровы. Ничего‑с. Прохор Петрович успокаивается окончательно. Подходит к зеркальному шкафу, всматривается в стекло, не узнает себя. С подбитым глазом, с опухшим носом, неопрятный, но грозный бородач глядит на него. Прохору противно, страшно. «Красив молодчик!.. Бродяга… Пьяница… А кто довел? Они».

Мир для него раскололся теперь надвое: «они» и «я». И стали в душе Прохора два противоборствующих мира, как два разъятых Угрюм‑рекою берега. На одном берегу – он сам, Прохор Громов, великий, осиянный славой строитель жизни, властелин рабов, будущий обладатель миллиарда. На другом берегу – они, враги его: отец, Нина, Протасов, поп, черкес, рабочие. С ним – дерзновение, железная сила, воля к борьбе. Против него – человеческая, тормозящая его работу слякоть. С ним свет, против него – вся тьма. С ним – опыт упорного созидания, против него – тупая, инертная природа. С ним – гений, против него – толпы идиотов.

Так, с опрокинутой вверх ногами вершины гениальности казались Прохору Петровичу два враждующих друг с другом мира: «они» и «я».

Адольф Генрихович Апперцепциус теперь появляется к Прохору Петровичу с опаской: постучит в дверь, войдет, зорко окинет фигуру больного и, притворяясь беспечно веселым, подплывает к нему с распростертыми руками:

– Дорогой мой, здравствуйте! А поглядите‑ка, погода‑то какая!.. Прелесть! Солнце, свежий ветерок, осыпается золото листьев. Пойдемте‑ка пройдемтесь.

– А вы все еще не уехали?

– Нет. А что? Мое присутствие вас…

– Вы получаете сто рублей в день. Так? Если уедете, будете получать по двести рублей и в продолжение месяца. Но только чтоб быстро! Согласны?

Не вполне поняв, всерьез или в шутку это оказано, доктор пробует широко улыбнуться, склоняя лунообразную голову то к правому, то к левому плечу.

– И передайте Нине Яковлевне, – у меня нет охоты видеться с ней, – передайте этой умнейшей даме, что если она позволит себе надеть на меня сумасшедшую рубаху, я и ее убью и себя убью. Вы не думайте, что я безоружен. – Прохор быстро поднялся с кресла, распахнул халат и выхватил торчавший за поясом короткий испанский кинжал. – Не бойтесь, не бойтесь, – успокоил он доктора, на лице которого задергались мускулы. – Не бойтесь. Я не сумасшедший. Можете вязать кого хотите: Тихона, Нину, попа… А я, извините, пожалуйста, я в вашей помощи нимало не нуждаюсь. Хотите, я к завтраму буду совершенно нормален? Состояние моего здоровья зависит от меня, а не от вас. Хотите пари? Впрочем, у вас нет ничего, вы весь голый, как ваш череп. Я предлагаю пари Нине. На сто тысяч. На миллион! Я завтра – здоров. До свиданья…

– Но, Прохор Петрович!.. Дорогой мой. Вот микстура. Препарат брома. Регулирует отправление нервов…

– А, спасибо. – Прохор взял бутылку из рук доктора, подошел к окну и выбросил ее в фортку. – Пожалуйста, не пытайтесь отравить меня. Я ваши штучки знаю. Передайте Нине, что я ее столом больше не пользуюсь. Да‑да, не пользуюсь. Я сегодня обедаю у Иннокентия Филатыча. А завтра – у Стеши. И вообще я скоро уйду от вас. Да‑да, уйду. И в очень далекие края. Уж тогда‑то, надеюсь, вы меня оставите в покое. Вы видите: Синильга дожидается меня возле камина, – стал врать Прохор, запугивая доктора. – Сейчас, Синильга, сейчас!.. Идите, доктор, а то она и вас задушит. Да‑да, не улыбайтесь, пожалуйста. До свиданья, доктор! Прощайте, прощайте, прощайте… – и Прохор Петрович, взяв доктора за полные плечи, начал мягко выталкивать из кабинета. Затем захлопнул за ним» дверь и вдруг действительно услыхал от камина голос:

– «Да, ты не ошибся. Я – Синильга. А хочешь, я в тебя залезу, и ты с ума сойдешь…»

У Прохора зашевелились на затылке волосы. Крепко запахнув халат, он подбежал к камину. Пусто. Лишь страх сгущался по углам. Грудь Прохора дышала вперебой со свистом.

– Черт, дурак!.. Набормотал глупостей. Вот и погрезилось. Осел! – Он позвонил. – Позови сюда дьякона, – сказал он лакею; тот переступал с ноги на ногу, мялся. – Ну, что? Ты слышал? И чтоб водки захватил. Впрочем, к черту! Беги к Иннокентию Филатычу, чтоб шел сюда.

– Слушаюсь, – и лакей повернулся на каблуках.

– Стой! Не надо. Садись. Сиди здесь. В шахматы играешь?

– Плоховато, барин.

– Дурак… Тогда – убирайся… Впрочем, стой! Помоги одеться мне. А пока садись. Садись, тебе говорят! Лакей сел. Прохор позвонил по телефону:

– Контора? Правителя дел сюда. Да, да, я! – Прохор насупил брови. – Слушайте, приготовьте мне к завтрашнему вечеру сводку нашей задолженности угля дороге. Что? Что‑о‑о? Кто приехал? Какая приемочная комиссия? Вот так раз. Сам Приперентьев?

Гоните в шею, в зубы, башкой об стену! Впрочем, не надо! Ах, сволочи! Ну, ладно. Я буду там.

Прохор сорвал с себя халат и, размахивая им, стал торопливо ходить по кабинету.

– Кто это там воет? – крикнул, остановился и швырнул халат к стене.

– Волк барин.

– Я не волк! Я не волк! Я – Прохор Громов. Барин есть барин, а волк есть волк… Сапоги! – Обуваясь, бубнил:

– Пусть отбирают. Пусть, пусть. Мне теперь ничего не жалко. Протестуются векселя?

Знаю!.. Механический завод стоит? Знаю… Пароход затонул? Знаю… Все знаю, все понимаю, – крах идет, крах идет! Ну и наплевать! Сначала я всех жрал, теперь меня жрут. Наплевать, наплевать, наплевать!.. Врете, сволочи, подавитесь, не вы меня, а я вас сожру с сапогами вместе. Уж поверь, старик. Слушай, Тихон, милый!..

Покличь отца. Он мерзавец. Он не имел права интриги с Анфисой заводить, я Анфису люблю до сумасшествия. Он подлец! Я ему в морду дам. Покличь его.

Старый Тихон, державший наготове брюки, коротко улыбнулся и сказал:

– Ваш папашенька, барин, в селе Медведеве изволят жить.

– Ах, с Анюткой? А ты знаешь, старик, что Анютка была моей любовницей?

– Не правда, барин. Это вы на себя клеветать изволите. Это было бы очень ужасно и для вас и для папашеньки.

Прохор, вздохнув, улыбнулся и, застегивая брюки, сказал:

– Хороший ты человек, Тихон. Эх, жизнь прожита! И я был бы хорошим. Будь Анфиса жива, мы бы с ней наделали делов… Ну, ладно. Давай жилетку. Теплый полушубок приготовь. Грешный я, грешный, брат, человек… Грешный, каюсь. А тебя люблю. Только пожалей меня, в обиду не давай. Я так и в завещании.., богат будешь… Богу молись обо мне. Чувствую, что отравят. Покличь‑ка Петра с Кузьмой.

Вошли караулившие у входа два здоровенных бритых дяди в сюртуках и белых перчатках.

– Вот что, ребята, – сказал им Прохор Петрович, встряхивая полушубок, – Нина вам платит жалованье и душеспасительные книжки раздает. А я вам по пяти тысяч. В завещании. Только – поберегите меня. Не давайте в обиду. В морду всех бейте.

Идите, ребята, Кузьма с Петром. Лошади готовы? Ну, прощай, Тихон, – Прохор обнял его и поцеловал.

Старый лакей уткнулся носом в грудь хозяина, искренно завсхлипывал.

Прохор Петрович говорил с поспешностью, одевался с поспешностью и с поспешностью ушел.

Кучер подал лошадь, Прохор мельком осмотрел себя, чтоб удостовериться, не забыл ли переодеть халат, сел в пролетку, отпустил кучера, взял в горсть вожжи и поехал один. Ему некого теперь бояться: Ибрагима нет в живых, и шайка его разбита. Следом за хозяином и тайно от него выехали доктор Апперцепциус, с ним Кузьма и Петр и четыре вооруженных верховых стражника.

Кабинет пуст. По углам кабинета чахнет страх, неслышный, холодный, пугающий. Страх дожидается ночи, чтоб, окрепнув, встать до потолка, оледенить пылающий мозг хозяина и, оледенив, бросить в пламя бреда.

Старый Тихон прибирает кабинет и, поджав губы, покашивается на углы: в углах кто‑то гнездится, дышит. Тихона одолевает оторопь. Тихон передергивает плечами, крестится, на цыпочках спешит к двери. Кто‑то норовит схватить его сзади за фалды фрака. Тихон опрометью – вон.

Страхом набиты локти Громовых, кухня, хяужбы. Страх, как угар., рязметается далече во все стороны.

В страхе, в томительном ожидании сидели у постели больного Ферапонта люди. Иннокентий Филатыч сокрушенно вздыхал и сморкался в красный платок. В бархатных сапогах – ноги его жалостно подкорютены под стул. «Господи, помилуй… Господи, помилуй», – удрученно, не переставая, шептал он.

Дьякон величаво строг, но плох. Делавший ему операцию приезжий хирург определил общее заражение крови. Борись с недугом, дьякон бодрится. По его просьбе Нина Яковлевна доставила в его палату граммофон. «Херувимская» Чайковского сменяется пластинкой с ектеньями столичного протодьякона Розова.

Ферапонт морщится.

– Слабо, слабо, – говорит он. – Когда я служил у Исаакия, я лучше возглашал: сам император зашатался.

Отец Александр горестно переглядывается с Ниной;

Манечка, вся красная, вспухшая от слез, подносит платок к глазам.

Дьякон просит поставить его любимую пластинку – Гришку Кутерьму и деву Феврбнию из «Града Китежа». Знаменитый певец Ершов дает реплику деве Февронии:

– Как повел я рать татарскую,

На тебя – велел всем сказывать…

Дева Феврония испуганно вопрошает:

– На меня велел ты, Гришенька?

– На тебя…

– Ой, страшно, Гришенька. Гриша,

Ты уж не антихрист ли?

– Что ты, что ты!

Где уже мне, княгинюшка.

И трогательно, с нервным надрывом, который тотчас же захлестывает всех слушающих, Гришка Кутерьма с кровью отрывает слова от сердца:

– Просто я последний пьяница!

Нас таких на свете много есть:

Слезы пьем ковшами полными,

Запиваем воздыханьями.

Ответных слов Февронии – «Не ропщи на долю горькую, в том велика тайна божия» – уже почти никто не слышит. Всякому ясно представляется, что этот спившийся с кругу, но по‑детски чистый сердцем умирающий дьякон Ферапонт имеет ту же проклятую судьбу, что и жалкий, погубивший свою душу Гришка. Ясней же всех это чувствует сам дьякон. В неизреченной тоске, которая рушится на него подобно могильной глыбе, он дико вращает большими, воспаленными, глубоко запавшими глазами, и широкий рот его дрожит, кривится. Последнее отчаянье, насквозь пронзая сердце, вздымает его руки вверх (левая рука в лубке), с гогочущим воплем, от которого вдруг становится всем жутко, он запускает мозолистые пальцы себе в волосы и весь трясется в холодных, как хрустящий саван, сухих рыданиях.

Пластинка обрывается. Входит хирург. Сквозь истеричные, подавленные всхлипы собравшихся сердито говорит:

– Волнения больному вредны.

Нина вскидывает на него просветленные, в слезах, глаза и снова утыкается в платок.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика