10
Поздний вечер. Марья Кирилловна улеглась спать. В комнате
Ильи Сохатых весело. Ибрагим лежит на кровати, закинув руки за голову, и что‑то
врет про баб. Илья
Сохатых, то и дело отбрасывая назад рыжие кудряшки,
хихикает, мусолит карандаш и записывает в альбом:
– Как, как, как?
– Пыши, – говорит Ибрагим и несет соромщину.
Карандаш работает вовсю. Илюха давится, перхает и хохочет. Он не желает
остаться в долгу. Заглядывает в альбом, фыркнет, утирает слюнявый рот и
начинает:
– А вот, к примеру, как кухарка барина узнала… Очень
интересно. Жила‑была кухарка, икряная такая, жирная, вроде тебя, Варварушка…
– Ха‑ха‑ха‑ха‑ха‑ха!
– Ну, значит, завязали ей глаза и ну целовать по
очереди: два дворника, кучер, лакей да три солдата, а она узнавать должна, кто
целует.
Ибрагим пускает смех через усы и зубы: шипит, присвистывает,
цокает, ляская зубами. У кухарки хохот нутряной: обхватит живот, зайдется вся и
молча взад‑вперед качается, сама кровяная, мясистая, вот‑вот лопнет изнутри, а
тут как порснет, как взвизгнет, аж в ушах гулы, и опять зашлась вся, закачалась
– сдохнет.
Илья Сохатых понюхал воздух, брезгливо сморщил нос, сказал:
– Сообразуясь с народной темнотой, вы не понимаете, что
значит поэзия… Вот, например, акростик. Слушайте! – Он выпил водки,
кухарку с черкесом угостил, порылся в альбоме и стал декламировать каким‑то
чужим, завойным козлитонцем:
Ангел ты изящный,
Недоступны мне ваши красы,
Форменно я стал несчастный,
Илья Сохатых сын.
Сойду с ума или добьюся,
Адью, мой друг, к тебе стремлюся!..
Две последние строчки он заорал неистово, слезливо и
страстно пал к ногам подвыпившей кухарки.
– Адью, мой друг, к тебе стремлюся!.. – он ткнулся
рыжей головой ей в колени – кудри разлетелись – и заплакал. Он был пьян.
Варвара вдруг вся обмякла, словно теплая вода потекла из ее
тела: кряхтя, согнулась, обняла его за шею и почему‑то завыла в голос толсто и
страшно:
– Херувим ты мой… Илю‑у‑у‑шенька‑а‑а!.. Не плачь. Илья
Сохатых вынырнул из ее рук, вскочил:
– Дура! Неужели могла представить, что я интересуюсь
твоей утробой или сердцем?.. Дура!
Черкес привстал с кровати и сердито сверкнул глазами на
Илью.
– Это называется акростик, – сказал Илья, утирая
слезы шелковым платком, и еще выпил рюмку. – В нем сказан предмет любви в
заглавных буквах, но вам никогда не вообразить, кого я люблю. Эх, миленькие вы
мои… Варвара! Ибрагим!.. Не знаете вы, кого я страстно люблю и страдаю.
– Да зна‑а‑а‑ем, – протянула кухарка, почесывая
подмышками. – Кого боле‑то?.. Она всем башки‑то вертит, Анфиса подлая…
– Верно! – вскричал Илья и ударил ладонь в
ладонь. – Верно. Но только она не подлая! И за такие слова бьют в зубы.
В комнате ходили зеленые вавилоны; все как‑то покачивалось,
все зыбко гудело. И не понять было, что делал Ибрагим: ругался или мурлыкал под
нос кавказскую; неизвестно, что делала Варвара: плакала или тряслась нутром в
угарном смехе. Лилось вино. Сквозь угарный туман проплывало:
– Женюсь… Вот подохнуть – женюсь!.. Бракосочетанье то
есть…
– Женись… Попляшем!
– Варварушке – супир… Ибрагимушке – золотые часы…
Ломается она… Закадычные враги у меня есть… Враги!..
– Рэзать будем!.. Врагам…
– Марья Кирилловна, бедняжка, толковала, –
похныкала кухарка. – Женить бы, мол, его… Тебя, то есть. Плачет, бедняжка,
из‑за ирода‑то своего…
– Мне жалко хозяйку, – сказал Ибрагим. – Цены
нэт Марье, вот какой женщин… Жаль!..
– Больно ведьма красива уж, Анфиска‑то! – сказала
Варвара. – На ее телеса‑то, ежели бабе, и той смотреть вредно, не говоря о
мужике. Этаких и свет редко родит.
– Анфиса‑то? Ой! Не хочет она меня предвидеть! –
вскричал Илья и затеребил кудри.
– Братцы, жените вы меня!.. Обсоюзьте!.. А мы с ней…
Купчиха будет. В город. Каменный дом. У меня кой‑что припасено. Только, чур,
молчок… Анфиса! Ангел поэтичный! Тюльпан!
Он скакал козлом и посылал ей воздушные поцелуи. В комнате
беззвучно вырос Прохор. Лицо Ильи вдруг стало маленьким и острым. Он схватил
альбом и спрятал под подушку.
– Это что?
– Да это, Прохор Петрович, так… Безделица!
– Покажи!..
– А я не желаю… Что на самом деле? Это моя вещь.
– Покажи! – глухо сказал Прохор, швырнул подушку
на пол и взял альбом.
– У меня тут всякая ерунда. Неприлично юноше такому
прекрасному читать… Поэтическая похабщина… – Илюха егозил, масленые глазки его
сонно щурились, а рука опасливо тянулась к альбому:
– Не стоит, Прохор Петрович, разглядывать. Пардон,
пожалуйста.
Прохор, не торопясь, снял с переплета газетную обложку.
Илюха съежился и растерянно разинул безусый рот. По красному сафьяну переплега
было вытиснено золотом:
«ЕГО ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ ИЛЬЕ ПЕТРОВИЧУ СОХАТЫХ ОТ ВСЕЙ МОЕЙ ЛЮБВИ
ДАРИТ АНФИСА ПЕТРОВНА КОЗЫРЕВА НА ПАМЯТЬ»
А наверху – корона.
– Та‑а‑ак, – ядовито протянул юноша, сел и налил
рюмку водки. – Давно тебе подарила? – спросил он.
– Да как вам сказать?.. Недавно. На поверку ежели, это
недоразумение одно, суприз.
Прохор не торопясь проглотил вино, задумался.
– А мы тут неожиданно выпили в обществе, среди
компании. И здоровьишко мое не тово… И в первых строках – скука.
– Скука? – переспросил, словно в бреду, Прохор и
оживился, глаза зажглись. – А вот я тебя сейчас, Ильюша, развеселю. Анфиса‑то
Петровна любит тебя? Скажи, как другу, Ильюша? А?
– Да как вам сказать порциональнее? – отер
приказчик слюнявый рот.
– Погоди… – Прохор вышел и тотчас же вернулся с
графином водки на лимонных корках. – Хлопни! – сказал он, протягивая
приказчику полную чашку вина.
– Не много ли будет? Прохор тоже выпил.
– Давай, Ильюша, ляжем на кровать.
– Очень даже приятно, – сказал Илья. Он осовел
совсем, язык едва работал. Сердце Прохора колотилось, уши, как омут, жадно
глотали Илюхины слова. Лежали рядом: Прохор ленивым медведем, – Илюха
сусликом, подобострастно – и лапки к грудке.
– Я тоже несчастлив, Илюша…
– Знаю, знаю… Через папашу все… Ах, мамашенька раша,
мамашенька!.. Такая неприятность в доме. Да я это поправлю окончательно, не
сомневайтесь… Я своего добьюсь…
– Что ж? Целовались с ней?
– To есть удивительно целовались.
– Совсем?
– То есть так совсем, что невозможно. С полной
комментарией. После пасхи предлог ей сделаю. Благодаря бога – поженимся. Мирси.
Прохор крякнул и спросил:
– А хорошо, Илюша, целовать красавицу?
– Ой! – захлебнулся тот, закрывая узенькие глазки. –
Даже уму непостижимо…
– Расскажи, как… Ну, Илюша, миленький… – Прохор ласково
обнял его. Тот стал молоть всякую мерзость, сюсюкая, хихикая, облизывая пьяный
рот.
В голове и сердце Прохора взрывались вспышки острой любви к
Анфисе и ревнивой ненависти к ней. Щекам было жарко, ныло тупой болью
простуженное в тайге колено, рот пересыхал.
– А ты читал Достоевского «Преступление и
наказание»? – резко перебил он Илью. – Там есть Раскольников,
студент. Я очень люблю этого студента… Смелый!
– Я тоже студентов уважаю, – сказал Илья, –
например, Алехин, политический…
– Он старуху убил…
– Нет, убийства хотя и не было, а рыбу ловил удой.
– Я про Раскольникова! – с внезапным гневом
крикнул Прохор. – Про Раскольникова! Дурак! – он ткнул приказчика в
подбородок кулаком и вышел, захлопнув дверь.
– Черт! – шипел Прохор, крупно шагая. – Я ему
покажу, как на Анфисе женятся! – Он дрожал. Луна светила в окна. Хотелось
ударить стулом в пол, кого‑нибудь прибить, обидеть. Сел на подоконник, припал
горячим лбом к стеклу. Лысая луна издевательски смеялась.
«Анфиса».
Анфиса зовет его. Сердце затихает, меняет струны; манит его
на снеговой простор, к тому роковому долу, что охально, как голая русалка,
голубеет под луной.
– Проклятая!
Заглянул к матери. Горели две лампадки. Кровать отца пуста.
Марья Кирилловна стонала во сне. Где отец? Он же вечером видел его. Где ж он?
Ага, так. Осторожно, чрез парадное – на улицу, к Анфисину дому. Луна потешно
закурносилась, высунула Прохору язык. Плевать! Вот – дом. Шагнул на цоколь,
уцепился за узорные наличники, припал к ведьмину окну горящим ухом. Тихо. Отец
наверно там. Постучал слегка. Сейчас скажет ему, что матери нехорошо.
Занавеска не шевельнулась. На окне вязанье, кажется начатый
черный чулок, – торчали спицы. Постучал покрепче. Спят. Закричали петухи.
Прохор со всех сил хватил кулаком в переплет – дзинькнули, посыпались стекла –
и, пригнувшись к земле, бросился в проулок.
|