Мобильная версия
   

Диоген Лаэртский «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов»


Диоген Лаэртский О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов
УвеличитьУвеличить

ПРОКЛ, ИЛИ О СЧАСТЬЕ

 

Когда приходилось мне смотреть на величие души и на все иные достоинства современника нашего, философа Прокла, а потом задумываться, какая же подготовка, какая сила слова потребуется от тех, кому предстоит описывать его жизнь, и каково мое собственное бессилие в словесности, то казалось мне, что лучше мне за это и вовсе не браться, через яму не прыгать (как говорит пословица) и совсем уклониться от опасностей подобного рода сочинения. Но когда я приложил к этому другую мерку, когда подумал, что и в храмах не все приходят к алтарям с одинаковыми жертвами, чтобы снискать благоволение алтарных богов, а иные с быками, иные с козлами, иные с чем-нибудь еще, и одни творят славословия складно и в стихах, а другие без всяких стихов, и что кому нечего принести, те приходят только с лепешкою да при случае с зернышками ладана, а к богам взывают лишь в короткой молитве, но тем не менее тоже бывают услышаны, когда я об этом подумал, то я побоялся, как бы я, по Ивикову слову,[916] не променял честь от богов на честь от людей (хоть моя тут честь не от богов, а от мудреца, ибо кажется мне, что нечестиво мне одному из всех его учеников хранить молчание, когда мне больше, чем кому другому, следовало бы по мере сил моих поведать о нем всю правду), да, пожалуй, и чести от людей не удостоился бы люди ведь подумают, что этим делом своим я пренебрегаю лишь по лености или по какой другой душевной слабости, а совсем не по отвращению к гордыне. И по всем этим соображениям решился я записать хотя бы некоторые из неисчислимых заслуг нашего философа, рассказав о них лишь истинную правду.

Я начну мою речь не так, как обычно делают писатели, по порядку располагая главу за главой; я положу в основание моей речи мысль о счастье человека блаженного, ибо здесь ничего не может быть уместнее: я уверен, что был он самым счастливым из людей, прославляемых во все века. Я имею в виду не только счастье мудрых, ту добродетель, которая одна довлеет блаженству, — хоть и это ему было дано в высшей степени; и не только то житейское благополучие, которое хвалят столь многие, — хоть и здесь его среди людей не обошла удача, и он щедро был наделен всеми так называемыми внешними благами; нет, я говорю о некотором совершеннейшем и всецелом счастье, слагающемся и из того и из другого.

Итак, примем для начала разделение добродетелей на естественные, нравственные и общественные, а затем на более высокие — очистительные (catharticai) и умозрительные (theoreticai), умолчав о еще более высоких, так называемых боготворческих (theoyrgicai), ибо место их уже превыше доли человеческой; и, приняв это, начнем нашу речь с добродетелей естественных. Как всем, кому они даны, они присущи отроду, так и ныне восхваляемому нами блаженному мужу все они были врождены от самого его начала. Признаки этого являлись воочию даже во внешнем совершенстве его облика, подобно как бы царственному пурпуру.

Первая из них есть высочайшая безущербность всех внешних чувств, называемая нами "разумением телесным", особенно же — зрения и слуха, этих достойнейших наших чувств, дарованных богами человеку для блага жизни и искания мудрости. Безущербность эта всю его жизнь оставалась у него неизменною.

Вторая из них есть телесная сила, не чувствительная ни к зною, ни к холоду, не страдающая ни от простой пищи, к которой был он беззаботен, ни от тех трудов, которым он предавался днем и ночью, когда молился, развертывал книги, писал, беседовал с друзьями, и все это с таким рвением, словно каждая из этих забот была у него единственной. Такую способность по справедливости можно назвать "мужеством телесным".

Третья телесная добродетель есть красота, которую можно сравнить с размеренностью душевной: сходство между этими качествами отмечается с полным к тому основанием. В самом деле, как душевное это качество усматривается в созвучии и согласии различных душевных сил, так телесная красота видится в некоторой соразмерности всех частей тела. А Прокл был на редкость привлекателен на вид, и не только от хорошего своего сложения, но и от того, что душа его цвела в теле, как некий жизненный свет, испуская дивное сияние, с трудом изобразимое словом. Он был так красив, что образ его не давался никакому живописцу, и как ни хороши существующие его изображения, все же им много недостает для передачи истинного его облика.

Четвертая же телесная добродетель, здоровье, считается подобием справедливости и правосудия душевного: как есть справедливость душевная, так есть и "справедливость телесная". В самом деле, ведь справедливость есть не что иное, как уклад, приводящий к миру все части души; точно так же и здоровьем у слушателей Академии называется то, что в беспорядочность жизненных начал вносит строй и взаимное соответствие. И здоровье это с младенческих лет было у него таким отличным, что на вопрос, сколько раз он болел, отвечал он, что лишь два-три раза за всю свою долгую жизнь, а прожил он целых семьдесят пять лет.[917] Подтверждается это и тем, чему я сам был свидетелем в последней его болезни: он с большим трудом распознавал те боли, которые испытывало тело, настолько они для него были непривычными.

Таковы были телесные его достоинства; но все их можно по справедливости назвать лишь провозвестниками тех достоинств, в которых находит свой вид совершенная добродетель. Даже те качества души, которые врождены ему были от природы и до всякого наставника, те части добродетели, которые Платон называет начатками философской души, были в нем достойны удивления. Памятливый, восприимчивый, высокий духом, добрый, он сдружился и сроднился с истиною, справедливостью, мужеством, умеренностью.

Лгать намеренно он никогда не помышлял, всякую ложь ненавидел, а нелживую истину любил. И как же было человеку, устремившемуся постичь истину сущего, не искать во всем правды с самых детских лет? Ведь из всех благ истина выше всего чтится и богами и людьми.

Как презирал он плотские наслаждения, а превыше всего любил умеренность, тому достаточным доказательством будет его прилежание к наукам, наклонность и порыв ко всяким знаниям; а они никогда не позволят возобладать в человеке наслаждениям животным и грубым, но способны возбудить душу лишь к размеренной согласованности в самой себе. Жадность была ему чужда до несказанности: хоть родители его и были люди богатые, он смолоду не смотрел на все их богатство, увлеченный одною лишь философией. Поэтому же был он свободен от низменных забот и всякой мелочности, волнуемый только самыми большими и общими вопросами о божеском и человеческом.

В этих же мыслях почерпал он себе и высокость души: ни жизни, ни смерти человеческой не придавал он значения, как иные; все, что иным кажется страшным, не внушало ему ужаса; и то природное свойство, которое давало ему для этого силу, нельзя назвать иначе как добродетелью мужества.

Из всего этого ясно для всякого, кто даже не старался вникнуть в природные его достоинства; смолоду он был привержен к справедливости, правосуден, добр и совершенно чужд всякой необщительности, замкнутости и пристрастности. Скромный, но не жадный и не мелочный, не заносчивый, но и не робкий — такою являлась нам его природа.

Как он был восприимчив и щедр душою, об этом едва ли надобно распространяться, особенно перед теми, кто сам видел и слышал, как переполняли его самые лучшие знания, сколь многое сам он породил и явил пред людьми, и кому вместе с нами казалось, будто он единственный из смертных никогда не испивал из кубка забвения. Наделенный редкою силой памяти, он не испытывал страданий, знакомых людям забывчивым, никогда не приходил в раздражение, но твердо знал, что науки ему даются, и в одном их изучении находил наслаждение. Чуждаясь всего неизящного и грубого, он чувствовал сродство лишь с тем, что выше и лучше; а на общих наших беседах, на угощениях после его жертвоприношений и в других подобных случаях он всегда привлекал собеседников своей учтивостью и веселостью без утраты достоинства, так что люди расходились от него, ободренные.

Отроду наделенный всеми этими и многими иными природными благами, родился он на свет от Марцеллы, законной супруги Патриция, которые оба были родом из Ликии и блистали добродетелью. Приняла и словно бы повила его богиня-охранительница города Византия;[918] она как будто была причиною его бытия, когда он родился в этом городе, и она же потом промыслом своим направила его ко благу, когда он достиг отроческого возраста: явилась ему во сне и призвала к занятиям философией. Поэтому, должно быть, испытывал он к этой богине такую привязанность, что святыни ее предпочитал всем иным и в обрядах ее участвовал с особенным вдохновением.

Тотчас после рождения отец с матерью увезли его к себе на родину, в священную землю Аполлона Ксанфа, которая по божественному жребию стала и его родиной: видно, это значило, что он, кому предстояло быть первым во всех науках, должен был получить воспитание и образование под самою сенью бога-Мусагета.[919] Там и получил он навык к доброму нраву, там и усвоил нравственные добродетели, приобыкнув должное любить, а недолжного избегать.

Тогда же и открылось воочию, что отроду на нем почила великая милость богов. Однажды он занемог и лежал в тяжкой болезни уже без надежды на выздоровление; и тут у постели его вдруг явился свыше некий отрок, юный и красивый лицом, — он не успел сказать ни слова, как стало ясно, что это Телесфор-Свершитель.[920] Назвавшись и произнеся свое имя, он коснулся головы больного, перед которым стоял, опершись на изголовье, и этим тотчас исцелил его от недуга, а сам исчез. Божественное это явление было началом божьей милости к юному Проклу.

Спустя немногое время, еще занимаясь в Ликии у грамматика, он пустился в путь в египетскую Александрию, уже блистая всеми добродетелями, свойственными его нраву, и пленил ими там всех наставников. Так, софист Леонат (родом, кажется, из Исаврии), очень известный в Александрии среди своих собратьев по занятиям, не только допустил его к своим урокам, но и взял к себе в дом и кормил за одним столом с женой и детьми, словно и он был родным его сыном. Он познакомил его с теми, кто правил Египтом, и они тоже приняли его в свой дружеский круг, плененные остротой его ума и благородством нрава. Учился он и у грамматика Ориона, потомка египетского жреческого рода, немалого знатока своего дела, который сам сочинял книги и после себя оставил много полезного; посещал и уроки римских наставников, в недолгое время достигнув больших успехов и в их предметах. Начал он с отцовского дела — отец его снискал себе громкое имя, занимаясь в столице судом и правом. Но более всего в те юные годы, не отведав еще философии, увлекался он риторикою: здесь он стяжал большую славу, и товарищи и учителя смотрели на него как на чудо, потому что говорил он прекрасно, учился с легкостью, а видом и поведением похож был больше на учителя, чем на ученика.

Он еще не закончил учения, как софист Леонат взял его с собою, отправляясь в Византии, куда он и сам уже собирался по совету своего друга Феодора, правителя Александрии, человека изящного ума, высокой души и безмерной любви к философии. Юноша с готовностью последовал за учителем, чтобы не прерывать своих занятий. Но вернее думать, что это сама благая судьба указала ему путь к родным его местам, ибо тотчас по приезде явление богини указало ему обратиться к философии и отправиться в афинские училища.

Прежде чем это сделать, он, однако, еще вернулся в Александрию. Здесь он сказал «прости» риторике и всему остальному, над чем он до этого трудился, и стал собеседником александрийских философов. Учением Аристотеля он занимался у философа Олимпиодора,[921] слава которого гремела, а за математическими науками ходил к Герону, человеку благочестивому и в искусстве обучения не знавшему равных. Оба этих мужа так пленились добронравием юноши, что Олимпиодор хотел помолвить с ним свою дочь, тоже воспитанную на философии, а Герон принял его к своему очагу и без колебания делился с ним всем своим благочестием. Олимпиодор умел замечательно говорить — из-за легкости и быстроты его речи слушатели понимали его с трудом; но Прокл, слушая его, однажды после занятая пересказал товарищам все, о чем говорил учитель, почти слово в слово, хоть урок был очень большой. Об этом рассказал мне его товарищ по учению Ульпиан из Газы, тоже немалую часть жизни отдавший философии. А книги Аристотеля по логике Прокл без труда выучил наизусть, хотя всякому, кто берется за философию, и читать-то их нелегко.

Вот при ком учился он в Александрии, пользуясь их близостью во всем, чем они были сильны. Когда же он стал замечать, что при чтении философов они предлагают толкования, недостойные философской мысли, то дальнейшими такими занятиями он пренебрег и вспомнил о том, что вещала, явившись ему, богиня в Византии.

Тотчас отправился он в Афины, сопутствуемый всей словесностью и всей философией, путеводимый богами и благими духами; это они указали ему стать блюстителем философии, чтобы прямой и незапятнанной оставалась преемственность платоновского учения. Это воочию было явлено в самом начале его путешествия, когда подлинно божественные знамения предуказали ему отцовский жребий и свыше назначенную долю преемника Платона. Дело было так. Когда он приехал в Пирей и об этом узнали в городе, то встретить его пришел к пристани Николай, впоследствии знаменитый софист, а тогда еще ученик афинских наставников: он хотел принять Прокла и привести его к себе как земляка, потому что и сам был из Ликии. Они пошли в город. По дороге Прокл устал от ходьбы; и вот возле святилища Сократа (а он еще не знал и не слышал, что где-то в этом месте почитается Сократ) он попросил Николая остановиться и посидеть немного, а если можно, то принести ему воды: ему очень хочется пить. Николай тотчас послал за водой, и принесли ее как раз из этого самого святилища: там бил источник невдалеке от самой статуи Сократа. А когда Прокл стал пить, Николай вдруг понял, что это знамение: "Не случайно ты сел в святилище Сократа и в первый раз испил в нем аттической воды!" И тогда, встав, он преклонился перед своим спутником, а потом они пошли дальше к городу. Когда Прокл уже поднимался на акрополь, у входа ему встретился сторож с ключом, собиравшийся уже запирать ворота, и сказал ему так (я в точности передаю его слова): "Кабы не ты, я запер бы ворота!" Может ли быть знамение яснее этого? Право, чтобы понять его, не надобно ни Полиида, ни Мелампа.[922]

Риторы в Афинах готовы были драться за него, полагая, что приехал он к ним; но он и тут пренебрег риторическими занятиями, а направился к первому среди философов, Сириану, сыну Филоксена. При Сириане был тогда и Лахар, ученик этого философа, искушенный в философских рассуждениях и столь же славный в софистике, как Гомер в поэзии. Он был при Сириане; время было позднее, и за совместными их разговорами зашло солнце и впервые после новолуния показалась луна. Они попрощались с Проклом и отпустили юного гостя, чтобы никто не мешал им воздать поклонение божеству. Но Прокл и отойти не успел, как сам заметил луну, явившуюся в своем небесном доме, и сам, развязав и сняв сандалии, тут же, у хозяев на глазах, приветствовал богиню. Пораженный такою смелостью мальчика, Лахар сказал тогда философу Сириану божественные слова Платона о великих душах: "Будет из него или великое благо, или совсем тому противное!" Вот какие знамения (и это лишь немногие из многих) были явлены от богов этому философу тотчас по приезде его в Афины.

Сириан принял юношу и отвел его к великому Плутарху, сыну Нестория.[923] Увидев юношу, которому не было и двадцати лет, услышав про его выбор и великую любовь к философскому образу жизни, тот безмерно ему обрадовался и с охотою предложил ему свои философские беседы, хоть по возрасту это было ему нелегко: был он уже глубоким старцем. У Плутарха прочитал Прокл сочинение Аристотеля о душе и Платонова «Федона»; и великий старец побудил его записывать свои речи, пользуясь юношеским честолюбием и обещая ему, что когда записей наберется достаточно много, то получится целая книга "Записки Прокла о Платоновом "Федоне"". Он радовался, видя в юноше рвение ко всему прекрасному, говорил ему не раз "дитя мое" и принимал у своего очага. А когда он заметил, как твердо воздерживается юноша от животной пищи, он стал убеждать его не быть столь последовательным и позаботиться, чтобы тело могло служить работе души; то же самое сказал он о пище юноши и философу Сириану, но тот ответил старцу так: "Позволь ему изучить, что надобно, хотя бы и при этом воздержании, а там пусть он хоть с голоду умрет, если хочет". Так заботились о нем его учители.

Два года прожил еще старец после прихода к нему Прокла и, умирая, завещал заботу о юноше преемнику своему Сириану и внуку Архиаду. И Сириан, приняв его, не только много помогал ему в науках, но и во всем остальном был ему товарищем, разделяя с ним философский образ жизни: он видел, что нашел в юноше такого слушателя и преемника, какого давно искал, — восприимчивого и к божественным заветам и к бесчисленным людским познаниям.

Итак, менее чем за два года прочитал он насквозь все писания Аристотеля по логике, этике, политике, физике и превыше всего по богословию. А укрепившись в этом, словно в малых предварительных таинствах, приступил он к истинным таинствам Платонова учения, приступил чередом и не сбиваясь с шага, как говорится в пословице. Сокрытые в нем божественные святыни он старался прозреть непомраченными очами души и незапятнанной ясностью умозрения. Ночью и днем, в бессонных трудах и заботах, переписывая сказанное Платоном в единый свод и со своими замечаниями, он в немногое время достиг таких успехов, что уже к двадцати восьми годам написал блестящие и полные учености "Записки о "Тимее"" и много других сочинений. Такое образование еще больше послужило к украшению его нрава, и вместе с науками он умножил и свои добродетели.

Занимался он и политикою, следуя политическим сочинениям Аристотеля и Платоновым «Законам» и «Государству». А чтобы рассуждения его об этом предмете не казались пустыми и на деле неосуществимыми, он побудил к этому делу Архиада, друга богов, сам же он всецело отдаться политике не мог, препятствуемый более важными заботами. Архиада он поучал и наставлял во всех доблестях и навыках политика; как учитель при бегуне, он советовал ему превзойти всех заботами о городе в целом и в то же время благодетельствовать каждому жителю в отдельности, следуя всем добродетелям, особенно же справедливости. Такое усердие порождал он в нем и своими поступками, когда показывал и щедрость и великодушие, одаряя деньгами и друзей, и родственников, и гостей, и сограждан, чтобы видно было, насколько он выше всякого любостяжания. Немалые деньги пожертвовал он и на общественные нужды; а умирая, завещал свое имущество не только Архиаду, но и двум городам — своей родине и Афинам. Поэтому и от природы своей, и от дружбы Прокла Архиад сделался таким пытателем истины, что наши товарищи упоминали о нем лишь с благоговением, называя его "благочестивейший Архиад".

Философ и сам иногда подавал политические советы: он присутствовал в городских собраниях, высказывая разумные мнения, он разговаривал о справедливости с правителями и свободою своего философского слова не просто убеждал, а чуть ли не заставлял их воздавать каждому по заслугам. Да и вообще он заботился о добропорядочности своих читателей и побуждал их к умеренности в делах общественных — побуждал не только словами, но и делом, всю жизнь являя собою словно воплощенный образец умеренности. А гражданское свое мужество явил он истинно Геракловым подвигом. Время тогда случилось бурное и полное смятения,[924] буйные ветры сшибались над благозаконною его жизнью, а он, несмотря на опасность, продолжал жить, как жил, бестрепетно и стойко, и лишь когда зложелатели, словно гигантские коршуны, обрушились на него, как на добычу, он решил уступить ходу вещей и уехал из Афин в Азию. Это обернулось ему великим благом: не иначе как божество его измыслило повод для такой поездки для того, чтобы он не упустил знакомства с таинствами, древнейшие уставы которых еще блюлись в Азии. Теперь же и сам он их познал от местных жителей, и местные жители, забыв кое-что за давностью времени, вновь научились этому от философа, несравненного в своих рассказах о божественных предметах. Притом делал он это и вел себя так незаметно, как ни один пифагореец,[925] незыблемо блюдущий завет учителя: "Живи незаметно!" В Лидии он провел год, а затем произволением богини любомудрия вернулся в Афины. Вот каким образом явил он и силу мужества — сперва от природы своей и нрава, а потом от науки и поисков первопричины. Был у него и другой способ явить в действия политический свой ум: он писал послания правителям и благодетельствовал этим целые города. Свидетели тому все, кто им облагодетельствованы, — и афиняне, и адросцы, и другие иноплеменники.

Содействовал он и распространению занятий словесными науками, и на себя принимая заботу об ученых, и правителей побуждая распределять между ними по заслугам разные пособия и другие награды. Причем делал он это не без разбору и наобум: он самих своих подопечных побуждал к заботе о собственных науках, обо всем их расспрашивая и допытывая, так как сам отлично умел разбираться во всем. И если чьи ответы обнаруживали нерадивость, он бранил нерадивого так строго, что казался и гневливым и не в меру тщеславным в своем притязании верно судить обо всем. Он и впрямь был тщеславен, но это не было в нем пороком, как в других: тщеславие было в нем обращено лишь к добродетели и благу, а без такого рвения вряд ли что бывает великое меж людей. Был он и гневлив, не спорю, но в то же самое время и кроток: успокаивался очень быстро и из гневного делался податливым, как воск. Он мог бранить собеседников и в то же время жалеть их, помогая им и заступаясь за них перед правителями.

Здесь кстати припомнить и другую черту его человеколюбия, потому что такое вряд ли можно рассказать о ком-нибудь другом. Жены и детей у него никогда не было так он сам захотел, и хотя мог выбирать меж многими самыми знатными и богатыми невестами, однако, как сказано, сохранил свою свободу. Но при этом о своих товарищах и друзьях со всеми их детьми и женами он заботился так, словно всем им сразу был отцом и родителем, — таково было его попечение о жизни каждого. И если кому из ближних случалось занемочь, он тотчас прежде всего обращался к богам с песнопениями и богатыми жертвами, а потом являлся к больному, полный забот, созывал врачей, торопил сделать все, что может их искусство, сам порою подавал меж ними опытные советы и многих таким образом спас от смертельной опасности. А как добр он был к ближайшим своим рабам, это всякий может усмотреть по завещанию блаженнейшего этого мужа. Из всех своих близких больше всего любил он Архиада и его родственников, во-первых, потому что он был потомком философа Плутарха, а во-вторых, потому что он был с ним связан пифагорейскою дружбою, как учитель и как соученик. Из двух этих привязанностей, упомянутых нами, вторая была даже более тесной: ни у Архиада не было иных желаний, чем у Прокла, ни у Прокла, чем у Архиада.

Сказав о его дружбе, мы достойным образом завершаем ряд общественных его добродетелей, которым далеко еще до истинных, и переходим к добродетелям очистительным, которые уже совсем иного рода, чем общественные. Конечно, и последние тоже способствуют очищению души, давая человеку прозорливость в делах человеческих и даже уподобление богу, которое есть высшая цель души. Но душу от тела освобождают эти два рода очищений по-разному, одни больше, другие меньше. Есть и общественные некоторые очищения: кто в здешней жизни с ними знаком, того они украшают, исправляют, тому они размеряют и умеряют душевные порывы, влечения и всяческие страсти, того они освобождают от ложных мнений. Но есть очищения и выше их: они отделяют и отрешают от нас все свинцовое бремя бытия, они открывают путь бегства из здешнего мира, и к ним-то прилежал наш философ во всей своей философствующей жизни: и на словах он изучал досконально, в чем они состоят и как совершаются в человеке, и жил он в совершенном соответствии с ними, всякий поступок свой направляя к такому отделению души, ночью и днем прибегая к отворотным молениям, к омовениям и ко всяким другим очищениям, и орфическим, и халдейским, а к приморскому бдению[926] сходя неустанно каждый месяц, а то и дважды или трижды в месяц: не только в расцвете лет у него хватало на это сил, но и на закате жизни он выполнял этот обычай неукоснительно, как закон.

В неизбежных наслаждениях пищей и питьем был он сдержан до крайности — настолько, чтобы лишь не занедужить и не обессилеть. Более всего любил он воздерживаться от одушевленной пищи; и даже когда сильнейшая надобность заставляла нарушать это воздержание, он едва к ней притрагивался, чтобы только не нарушить обряд. Священнодействиями в честь Матери Богов, принятыми у римлян, а еще до этого у фригийцев, он очищался ежемесячно; египетских недобрых дней остерегался усерднее, чем сами египтяне; а сверх того постился в некоторые особые дни ради являвшихся ему видений. В последний день месяца он никогда ничего не ел и даже заранее не наедался, потому что новолуние праздновал всегда благолепно и пышно. Вообще праздничные дни он отмечал все, даже чужеземные, по установленным их обычаям, и это было у него не поводом для праздности и чревоугодия, как у других, а случаем для общения с богом, песнопений и тому подобного. Свидетельством тому — сами его песнопения, славословящие не только эллинских богов, но и газейского Марна, и аскалонского Асклепия Леонтуха, и Фиандрита, столь почитаемого у арабов, и Исиду, чтимую в Филах, да и всех остальных наперечет. Это было всегдашним обыкновением благочестивейшего мужа: он говорил, что философ должен быть не только священнослужителем одного какого-нибудь города или нескольких, но царем целого мира. Вот каково было его самообладание во всем, что касалось очищения и благолепия.

Страдания он умел отстранять от себя, а если бывал ими настигнут, то переносил их с кротостью, и ему было легче оттого, что лучшая часть его была от них свободна. Твердость духа его перед болью особенно видна была в последней его болезни. Угнетаемый недугом, мучимый болями, он отделывался от них тем, что снова и снова просил нас петь гимны богам, и, пока мы пели, он испытывал бестревожность и покой от всех страданий. Удивительнее всего, что он даже помнил то, что мы пели, хотя почти все остальные людские дела выпали из его памяти от наступившей слабости: когда мы начинали петь, он подсказывал нам слова гимнов, а также Орфеевых стихов, которые мы перед ним читали. И не только в телесных страданиях проявлял он такую стойкость, но еще того больше — в неожиданностях житейских обстоятельств: всякий раз, как что-нибудь приключалось, он только говорил: "Так оно и есть, так оно и бывает". Достопамятные эти слова кажутся мне лучшим свидетельством величия его души. Гнев свой он умел обуздывать и либо совсем не возмущался, либо не возмущался разумною частью души, остальною же если и возмущался, то лишь невольно и слегка. Любовною же страстью, по-моему, увлекался он только в мечтаниях, да и то мимолетно.

Вот каким образом слагалась и внутренне складывалась душа этого блаженного мужа, почти достигая отделения от тела, хотя по видимости еще связанная с ним. Было в ней разумение — не житейское разумение, помогающее управлять тем, чем можно и не управлять, а иное, чистейшее мышление, обращенное само на себя и не скованное представлениями тела. Была умеренность — умение чуждаться всего дурного и не держаться в страстях середины, а вовсе быть от них свободным. Было мужество — в том, чтобы не страшиться отделения души от тела. Разум и ум владычествовали в этой душе, низшие чувства не перечили очистительной справедливости, и вся жизнь его была красива.

От такого рода добродетели постепенно и без труда, словно по некой лестнице совершенства, взошел он к добродетелям высшим и превосходнейшим, путеводимый верною природою и ученым воспитанием. Очистившись, вознесшись над всем житейским, свысока глядя на всех его тирсоносцев,[927] он достигнул истинного вакханства, воочию узрел блаженные его зрелища и к науке своей пришел не показательными рассуждениями и умозаключениями, а словно прямым взглядом взметнул непосредственный порыв умственной своей силы к прообразам божественного Ума, достигнув этим той добродетели, которую вернее всего именовать разумением, а еще того лучше — мудростью, а если можно, то и любым более торжественным именованием. Действием этой силы наш философ без труда прозрел все эллинское и варварское богословие, даже то, которое было затуманено баснословием, и вывел его на новый свет для всех, кто хотел и мог ему следовать, вдохновенными своими толкованиями и согласованиями. Он перечитал все древние сочинения, он разборчиво выделил в них все, что было подлинного, отвел как поношение все, что обнаружилось легковесного, сопоставлением и строгой проверкой опроверг все, что противоречило благим утверждениям. О каждом из этих предметов он рассуждал в беседах с выразительностью и ясностью, обо всех них оставил записи в своих сочинениях. В беспримерном своем трудолюбии он устраивал в день по пяти разборов, а порой и больше, и писал не меньше, чем по семисот строк. Посещал он и других философов, ведя с ними по вечерам неписаные беседы, но и при этом не забывал ни на миг о ночных обрядах и бдениях, не забывал и преклониться перед солнцем на восходе, на полудне и на закате.

Он и сам был зачинателем многих учений, до него не ведомых, — и о предметах естественных, и об умственных, и о божественных. Так, он первый установил, что есть некоторый род душ, способных созерцать многие идеи одновременно, и что души эти занимают среднее положение между Умом, объемлющим все единым взглядом, и теми душами, которые способны восходить лишь к одной идее. Кто желает, тот может сам познакомиться с остальными его открытиями, перечитавши его сочинения; я же здесь перечислять этого не буду, чтобы подробным пересказом не затягивать мою речь. Кто перечитает его сочинения, тот сам убедится, что все сказанное мною о нем — истинная правда; а еще больше он бы в этом убедился, если бы сам его увидел, посмотрел в его лицо, послушал его толкования и дивные рассуждения о предметах сократических и платонических, которые он вел каждый год. Ибо видно было, что не без божественного вдохновения льется его речь: снежным потоком струились слова из премудрых его уст, очи его казались полны некоего огня, и во всем лице было божественное сияние. Один человек по имени Руфин, достойный, нелживый и заслуженный в государственных делах, присутствуя однажды при его толкованиях, увидел сияние вокруг его головы и, едва философ кончил, преклонился перед ним и под присягою поведал о своем божественном видении. Этот же Руфин, когда философ по миновании несчастий воротился из Азии, предлагал ему в подарок много золота, но Прокл этим пренебрег и решительно отказался его принять.

Но вернемся к тому, о чем мы начали. Перечисляя умозрительные его добродетели, мы рассказали (хоть и недостойно мало) о его мудрости; теперь следует сказать о его справедливости, тоже принадлежащей к этому кругу добродетелей. Выражается она не во многих частях, как предыдущие, и не в согласовании этих частей, а главным образом в свойственных ей действиях; определяется она сама по себе и относится к умственной части души. Свойственные ей действия — это усердие об Уме и о боге; и наш философ отличался в этом, как никто другой. Даже давая себе отдых от целодневного труда и подкрепляя тело сном, не оставлял он своих размышлений. Он стремился как можно скорее стряхнуть с себя сон, эту леность души; еще далеко было до конца ночи, еще не звал молитвенный час, а он уже сам просыпался и, не вставая с ложа, слагал, гимны или обдумывал учения, а встав поутру, записывал их.

Умеренность, следующую за этими добродетелями, он соблюдал в такой же мере. Состоит она в том, что душа обращается внутрь, к Уму, а ко всему остальному остается неприкосновенна и невозмутима.

Мужество, содружное с ними, было в нем не менее совершенно: бесстрастие, цель этой добродетели, было предметом его стремлений, бесстрастия достиг он в своем естестве, и вся жизнь его, по слову Плотина, была не жизнью доброго человека, живущего общественными добродетелями, а жизнью богов, ради которой оставил он человеческую: богам, а не добрым людям, был он подобен во всем.

Все эти добродетели он усвоил еще в пору учения своего при философе Сириане и исследования старинных трудов. От этого же учителя воспринял он и начатки орфического и халдейского богословия, но это были, так сказать, лишь семена, потому что услышать об этом подробно ему уже не довелось. Дело было так: Сириан предложил ему и Домнину (сирийцу-философу, впоследствии своему преемнику)[928] сделать выбор, каких они от него хотят толкований: на Орфеевы стихи или на изречения оракулов; но они не сошлись в выборе, и Домнин выбрал Орфея, а Прокл — оракула; да и то вскоре оборвалось, потому что жить великому Сириану осталось уже недолго. Однако, подвигнутый наставником, он уже после его кончины погрузился в его записи об Орфеевой мудрости, в бесчисленные писания Порфирия и Ямвлиха об оракулах, в халдейские книги того же рода и, наконец, в сами слова божественных оракулов; и это было путем его восхождения к пределу добродетелей, открытых человеческой душе, — к тем, которые божественный Ямвлих так прекрасно назвал боготворческими. Он собрал все толкования предшествующих философов и обработал их со всею должной тонкостью мысли, он свел воедино важнейшие сочинения о богоданных оракулах и прочие изложения халдейского учения и на все это потратил пять лет. В это время ему приснился вещий сон: будто великий Плутарх говорит ему, что жизни его будет столько лет, сколько он, Плутарх, составил четверословий на оракулы; а четверословий этих при пересчете оказалось семьдесят. Что сон этот был вещий, стало ясно при конце его жизни: прожил он, как уже сказано, семьдесят пять лет, но последние пять уже в бессилии. От грубой и несносной пищи, от слишком частых омовений и тому подобных надсад цветущее тело его изнурилось и на семидесятом году впало в немощь, ослабев для всякого труда. Он по-прежнему творил молитвы и слагал песнопения, по-прежнему кое-что писал и беседовал с друзьями, но прежних сил для всего этого уже не имел. Тогда-то он и припомнил свой сон, подивился и не раз говорил с тех пор, что жизни его было только семьдесят лет. В этом расслаблении более всего побуждал его к продолжению ученых толкований молодой Гегий, с детства являвший все признаки наследственных добродетелей и поистине казавшийся звеном в золотой цепи Солонова рода. Беседуя с Проклом о Платоновом и ином богословии, он выказывал великое прилежание; и поэтому старец передал ему свои сочинения, радуясь от всей души, что юнец так глубоко внедряется в каждую науку. Вот что можно коротко сказать об искушенности его в халдейском учении.

Что же касается Орфея, то однажды, читая с ним Орфеевы стихи, я заметил, что в его толкованиях есть богословие, не только почерпнутое у Ямвлиха и Сириана, но и гораздо более обширное и глубокое; я попросил философа не обойти своими толкованиями и эти боговдохновенные стихи, написавши и о них законченные комментарии, но он ответил, что не раз уже помышлял об этом, но его решительно удерживали вещие сны; ему являлся наставник его Сириан в прямыми угрозами отвращал его от замысла. Тогда я пустился на другую хитрость и попросил его пометить, что ему больше нравится в книгах его наставника; славный муж согласился в поставил условные значки против отдельных положений, а я их все собрал вместе — так и возникли его примечания и заметки к Орфею, довольно объемистые, хоть они и не охватывают всю его божественную поэзию или каждую его песнь целиком.

После того как от описанных забот он возвысил свою добродетель до высшей и совершеннейшей степени, до боготворчества, он не возвращался более к прежней степени, к умозрительной, но и из двух образов божественного жития не довольствовался тем, при котором один только ум устремляется к высшему, а прилагал свою прозорливость и ко второму, еще более божественному, ничего общего не имеющему с тем человеческим образом жизни, о котором говорилось ранее. Он стал бывать в халдейских собраниях и беседах, участвовал в их безгласных хороводах и усвоил все эти обычаи, а смысл и назначение их ему открыла Асклепигения, дочь Плутарха: она одна переняла от отца и сохранила заветы оргий и всей боготворческой науки, идущей от великого Нестория.[929] Философ наш еще и раньше, очистившись по халдейскому обряду, видел воочию светоносные призраки Гекаты и общался с ними, как сам о том упоминает в одном сочинении. Мало того: вращая вертишейку,[930] он навел на Аттику дожди и отвратил от нее роковую засуху; талисманами он усмирял землетрясения; и, пытая вещую силу треножника, произносил стихи о своей собственной судьбе. Так, на сороковом году ему приснилось, что он говорит такие слова:

Там, в наднебесной выси бессмертное пышет сиянье, Из родника излетев, где божественный огнь пламенеет.

А на сорок втором году ему приснилось, что он восклицает так:

Се не моя ли душа, исходящая огненной силой, Распростираясь умом, воспаряет в эфирные светы И расточает, бессмертная, громы в кругах звездоносных?

Наконец, во сне открылось ему и то, что он — звено в Гермесовой цепи и что живет в нем душа пифагорейца Никомаха.

Если бы мне захотелось растянуть рассказ, я бы многое мог еще сообщить о его боготворческих деяниях; но скажу из бесчисленных примеров лишь об одном, ибо это истинное чудо. У Архиада и Плутархи была дочь Асклепигения, ставшая женой Феагена, нашего благодетеля; когда она еще росла девушкой в родительском доме, ей случилось тяжело забелеть и врачи не могли ее вылечить. Для Архиада она была единственной надеждой на продолжение рода, и поэтому горевал он отчаянно. Когда врачи отказались помочь, он обратился, как всегда, к нашему философу, видя в нем последнюю опору и лучшего своего спасителя; с мольбою он попросил его, не откладывая, помолиться о дочери. Философ пошел молиться в храм Асклепия, сопровождаемый лидийцем Периклом, тоже достойным философом; храм этот был тогда еще благополучен, и святилище Спасителя[931] еще не было разрушено. И как только он помолился по старинному обряду, девушка разом почувствовала перемену и в болезни наступило облегчение: бог-Спаситель исцелил ее с легкостью. Совершив жертвоприношение, они воротились к Асклепигении и нашли ее в совершенном здравии, свободную от всей той боли, которая только что не давала ей покоя. Все это было сделано не таясь, в присутствии многих, так что зложелатели ни к чему не могли придраться. Помогло делу и жилье, в котором они жили: вдобавок ко всему остальному счастью этот дом, где жил и он, и родитель его Сириан, и прародитель (так он выразился) Плутарх, расположен был очень удобно по соседству с храмом Асклепия, прославленным у Софокла, и с храмом Диониса, что возле театра, на виду и во всяческой близости к акрополю самой Афины.[932]

Самой Афине, богине-покровительнице мудрости, он также был люб; доказательство тому — весь им избранный философский образ жизни, показанный в нашей книге. Доказала это воочию и сама богиня: когда изваяние ее, поставленное в Парфеноне, было похищено теми, кто касается и неприкосновенного, то философу явилась во сне женщина прекрасного вида и возвестила ему скорее готовить дом: "Владычице Афин, — сказала она, — угодно остаться при тебе".

Был он любезен и Асклепию, об этом свидетельствует не только вышеописанное исцеление, но и явление этого бога, случившееся в предсмертной его болезни. Меж сном и бдением ему привиделся змей, проползший вокруг его головы, и тотчас с головы началось ослабление его боли, так что после этого видения почувствовал он, что болезнь от него отступает; и если бы не была уже в нем так сильна привычка к ожиданию смерти, а также если бы телу его был оказан необходимый уход, то, можно думать, он бы вновь вернулся к совершенному здравию. Рассказывал он, тронутый до слез, еще и вот какой достопамятный случай. В расцвете лет была у него боязнь, чтобы не постигла его отцовская подагра, так как известно, что эта болезнь обычно переходит от отца к сыну. И в самом деле, у него уже появлялись подагрические боли (об этом, пожалуй, следовало нам сказать еще раньше), как вдруг приключилось с ним другое чудо. Послушавшись чьего-то совета, он положил на больную ногу пластырь и лег в постель, как вдруг к нему слетел воробей, сорвал пластырь и унес. Уже и этот знак божественного целения был достаточным ободрением на будущее: однако, как сказано, и после этого он еще продолжал бояться болезни, молился богу и просил явить ему несомненное знамение. И вот однажды ночью (об этом и подумать было бы дерзко, но, чтобы открыть миру истину, надобно дерзать и не робеть) привиделось ему, что приходит из Эпидавра человек, осматривает пристально его голени и наконец, по доброте своей, не гнушается даже коснуться поцелуем его колен. С этих-то пор он избавился от страха на всю жизнь и достиг глубокой старости, не тронутый более этой болезнью.

Милость свою к этому боголюбезному мужу показал и Адроттский бог:[933] когда Прокл явился в его храм, бог благосклонно удостоил его своим явлением. Дело в том, что философ не знал, а очень хотел узнать, какой или какие боги обитают и почитаются в этом месте, потому что местные жители говорили о том по-разному. Одни полагали, что храм этот посвящен Асклепию, и ссылались на многие убедительные свидетельства: в самом деле, здесь слышались божественные голоса, была накрыта трапеза для Асклепия, постоянно давались прорицания об исцелении здоровья, и, кто приходил сюда, тот получал чудесное избавление от величайших опасностей. Однако другие уверяли, что здесь обитают Диоскуры: были люди, видевшие средь бела дня на Адроттской дороге двух юношей прекрасного вида, которые ехали верхом и говорили, что торопятся в храм; с виду их приняли за людей, но тут же убедились, что явление их было божественным: когда видевшие их подошли к храму, то не успели они спросить, как им сказали, что юноши появились было перед храмовыми прислужниками, а потом разом исчезли из виду. От этих-то рассказов, которым он не мог не верить, и пришел философ в сомнение, так что обратился к богам этих мест с мольбою объявить ему, кто же они такие суть; и бог явился ему во сне, сказав явственно такие слова: "Как? или не слышал ты, как Ямвлих назвал их обоих, воспевши хвалу Махаону и Подалирию?" Мало того: бог удостоил блаженного мужа величайшей милости — он встал, как стоят в театрах возглашающие кому-нибудь хвалу, и с театральным видом и голосом, простерши руку, произнес (это подлинные слова божества): "Прокл — украшение города!" Какие же доказательства могут быть бесспорнее, что всеблаженный этот муж был любимцем богов? От избытка этого чувства близости с богами он всякий раз, вспоминая об этом видении и о божественной похвале, не мог сдержать перед нами слез.

Если бы я пожелал продолжать эту повесть и далее, рассказывая о том, как любил его Пан, сын Гермеса, и какой спасительной милости удостоил он его в Афинах, рассказывая и о том, какую блаженную долю ниспослала ему Матерь Богов, на великое счастье и особенную радость, то иные могли бы счесть слова мои пустыми, а пожалуй, и вздорными. Но он и вправду встречал от этой богини повседневную великую помощь словом и делом, столь обильную и неслыханную, что я сам не могу теперь всего ясно припомнить; кто хочет и об этой черте его жизни узнать во всех подробностях, тот пусть обратится сам к его книге о Великой Матери. Он увидит, что не без помощи самой богини раскрывал философ свое знание о ней, философски истолковывая все, что говорится и делается в баснословии о ней и об Аттисе, чтобы не смущать слух от звука погребальных плачей и всего остального, что бывает при таинствах.

Теперь, обозрев действия и достижения боготворческой его добродетели и показав, что во всех своих добродетелях был это такой человек, какого давно уже не видывали смертные, должны мы приступить и к завершению нашей речи. Начало ее было у нас не половиной целого, как говорит пословица, а и всем ее целым: начали мы говорить о счастье философа, а на середине опять вернулись к этому счастью, рассказывая, чем одарили его боги и провидение, какие были услышаны его молитвы, явлены видения, совершены исцеления и другие знаки божьего о нем попечения; мы перечислили все, чем наделила его судьба и удача, — отечество, родителей, телесные блага, наставников, друзей и прочие внешние обстоятельства; мы показали, что всюду здесь он превосходил величием и блеском всех остальных; мы отметили, наконец, все то, что достигнуто им было своею волею, а не пришло к нему со стороны, ибо таковы все дела, творимые целокупной душевной добродетелью; и в совокупности этого мы раскрыли, как сила его души в своем восхождении достигла предельной добродетели, украсившись всеми божескими и человеческими благами совершенной жизни.

Чтобы любители прекрасного могли из самого расположения светил при его рождении заключить, что жребий ему выпал не из последних и не из средних, а из самых первых, я укажу, как располагались они в его гороскопе. Солнце — в Овне, 16° 26; Луна — в Близнецах, 17° 29; Сатурн — в Тельце, 24° 23; Юпитер — в Тельце, 24° 41; Марс — в Стрельце, 29° 50; Венера — в Рыбах, 23°; Меркурий — в Водолее, 4° 42; гороскоп — в Тельце, 8° 19; середина неба — в Козероге, 4° 42; восхождение — в Скорпионе, 24° 33; предыдущее новолуние — в Водолее, 8° 51.

Скончался он на двадцать четвертом году после царствования Юлиана, при афинском архонте Никагоре Младшем, в семнадцатый день аттического мунихиона, римского же апреля. Тело его прибрали по афинскому старинному обряду, как о том и сам он распорядился перед смертью: никто на свете так не заботился о воздании долга усопшим, как этот блаженные муж. Ни один привычный афинский обряд не оставлял он без внимания, каждый год он обходил в урочные дни гробницы аттических героев, а потом философов, а потом других своих друзей и близких, и все уставные обряды творил перед ними не через помощников, а сам. Отслужив перед каждым, он возвращался в Академию и там в некотором месте приносил умилостивительные жертвы душам предков и всех родичей порознь, а потом в другом месте — душам философов совокупно, и, наконец, в третьем избранном месте благочестивейший муж воздавал почитание душам всех усопших вообще. Так и теперь его тело прибрали, как сказал я, по его завету, вынесли на дружеских руках и погребли в восточном предместье Афин близ Ликабетта, рядом с наставником его Сирианом — так завещал ему когда-то сам Сириан, нарочно отведя под могилы их двойной участок, а когда потом благочестивый Прокл заколебался, прилично ли это, Сириан уже умерший, явился ему во сне, упрекая за такие его помыслы. На гробнице Прокла вырезана надпись в четыре стиха, которые он сам сочинил:

Я — из Линии Прокл, а воспитан я был Сирианом, Чтобы наставнику вслед здесь же наставником стать Общая наши тела покрывает могильная насыпь — Общий посмертный приют две успокоил души.

Год его кончины был отмечен знамениями: случилось затмение солнца, и такое, что настала ночь среди дня и в глубоком мраке стали видны звезды. Солнце в это время находилось в знаке Козерога, в восточном средоточии. Звездоведы отметили и другое затмение, которому предстояло случиться по миновании года. Небесные эти события скорбно знаменуют земные события, явственно означая утрату и конец светоча в философии.

Да будет здесь конец рассказу моему о философе. О друзьях и учениках его пусть пишет, кто хочет, всю истину: их у него отовсюду было много, и одни были ему только слушателями, а другие — ревностными последователями и товарищами в философии. Равным образом и сочинения его пусть перечисляет поименно кто-нибудь более усердный; я же сказал только то, что по совести моей считал нужным, чтобы почтить божественную его душу и приставленного к ней доброго демона. Поэтому о сочинениях его скажу лишь, что более всего он ценил свои записки о «Тимее», но и записки о «Феэтете» тоже любил. И не раз он говорил, что, будь на то его воля, он из всех старинных книг оставил бы только оракулы да «Тимея», а все остальное уничтожил бы для нынешних людей, которые только себе же вредят, подступаясь к книгам неискушенно и опрометчиво.

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика