Увеличить |
Музыка Эриха Цанна[19]
(Перевод Л. Бриловой)
Я очень
тщательно изучил карты города, но улицы д'Осей нигде не нашел. Я обращался не
только к современным картам: мне известно, названия могут меняться. Напротив, я
глубоко зарылся в историю этих мест, исследовал самолично, вне зависимости от
названия, все городские районы, где могла бы находиться улица, известная мне
как д'Осей. Стыдно в этом признаваться, но, несмотря на все усилия, я так и не
нашел ни дом, ни улицу, ни даже часть города, где, будучи нищим
студентом-философом, в последние месяцы своего обучения в местном университете
я слушал музыку Эриха Цанна.
Что мне
отказала память, неудивительно: пока я жил на улице д'Осей, у меня были серьезные
нелады со здоровьем, с психикой в том числе; помнится, меня там не навещал
никто из моих немногочисленных знакомых. Но то, что я не могу отыскать свое
прежнее обиталище, удивляет и озадачивает, ведь располагалось оно в получасе
ходьбы от университета и было в некоторых отношениях приметным. Трудно поверить
в то, что побывавший там его забудет. Никто из тех, с кем я позднее говорил, ни
разу в жизни не видел улицу д'Осей.
Улица
эта находилась по ту сторону реки, текущей меж громадами кирпичных товарных
складов с мутными окнами; берега ее соединяет массивный мост из темного камня.
У реки всегда было тенисто, словно дым соседних фабрик на веки вечные скрыл из
виду солнце. И еще над рекой стояли дурные запахи, совершенно особые;
когда-нибудь они помогут мне найти то место, потому что их я ни с чем не
спутаю. За мостом были мощенные булыжником улицы с рельсами, потом начинался
подъем, сперва пологий и ближе к д'Осей невероятно крутой.
Мне в
жизни не попадалось второй такой узкой и крутой улицы, как д'Осей. Это был только
что не обрыв, где не ездил никакой транспорт, там и сям гладкая дорога
сменялась ступеньками, отдельные участки переходили в лестницу, а верхний конец
замыкала мощная стена, увитая плющом. Уличный настил был неоднородный: где-то
каменные плиты, где-то булыжники, где-то голая земля, с пробивавшейся тут и там
серовато-зеленой растительностью. Дома, высокие, с островерхими крышами,
невероятно старые, кренились в разные стороны. Бывало, противолежащие дома,
наклоненные навстречу друг другу, образовывали что-то вроде арки, и в этом
месте всегда стоял полумрак. Встречались также перекинутые через улицу мостики.
Обитатели
здешних мест производили на меня странное впечатление. Вначале я объяснял это
их молчаливостью, но позднее решил, что они просто очень старые. Не знаю, как
мне пришло в голову там поселиться, но я в то время был немного не в себе.
Из-за безденежья мне часто приходилось переселяться, и я навидался разных
бедных кварталов, пока наконец не набрел на ветхий дом на улице д'Осей, в
котором распоряжался паралитик по фамилии Бландо. Считая от вершины холма, дом
стоял третьим и далеко превосходил всех своих соседей по высоте.
Моя
комната находилась на пятом этаже, где больше никто не жил: дом был почти пуст.
Поздно вечером, когда я вселялся, из окна островерхого чердака лилась странная
музыка, и на следующий день я спросил Бландо, кто играл. Он ответил, что это
старик-немец, немой и чудаковатый; имя его, судя по подписи, Эрих Цанн,
вечерами он играет на виоле в оркестре при одном захудалом театре. Бландо
добавил, что Цанн имеет привычку браться за инструмент по ночам, когда вернется
из театра; потому он и приискал себе просторную и изолированную чердачную
комнату с единственным окошком, через которое, в отличие от всех прочих, открывается
вид на склон холма по ту сторону стены в конце улицы.
Потом я
слышал Цанна каждую ночь, он мешал мне спать, и все же я был зачарован его
странной, потусторонней музыкой. Я мало знаком с музыкальным искусством, однако
был убежден, что ни одно из созвучий Цанна не похоже ни на что слышанное мною прежде;
отсюда я сделал вывод, что мой сосед одарен в высшей степени оригинальным
талантом композитора. Чем дольше я слушал, тем сильнее пленяли меня эти звуки,
и через неделю я решился свести знакомство со стариком.
Однажды
вечером, когда Цанн возвращался с работы, я подстерег его в коридоре и сказал,
что хотел бы с ним познакомиться и послушать вблизи его игру. Он был невысок
ростом, щупл, сутул, с голубыми глазками и забавным личиком сатира, лысиной во
всю голову, одет в какие-то обноски. Когда я заговорил, Цанн ответил злым и
одновременно испуганным взглядом, но, видя мое дружелюбие, в конце концов
смягчился и недовольным жестом пригласил меня следовать за ним по темной и
шаткой чердачной лестнице. Его комната, одна из двух под крутой крышей,
располагалась с запада и смотрела на высокую стену, в которую упирался верхний
конец улицы. Очень просторное помещение казалось еще больше из-за необычайной
скудости обстановки и запущенности. Из мебели имелись только узкая железная
кровать, неопрятный умывальник, столик, большой книжный шкаф, железный нотный
пюпитр и три старомодных стула. На полу громоздились в беспорядке ноты. Обшитые
голыми досками стены, видно, никогда не штукатурили. Судя по залежам пыли и
вездесущей паутине, можно было вообще усомниться, что тут кто-то живет.
Очевидно, Эрих Цанн не признавал иной красоты, кроме сущей в эмпиреях
воображения.
Жестом
предложив мне садиться, немой закрыл дверь, повернул большую деревянную задвижку
и зажег еще одну свечу в дополнение к той, что была при нем. Извлек из
траченного молью футляра виолу и с нею в руках сел на самый крепкий из
имевшихся стульев. Нотами он не воспользовался и, не спросив о моих пожеланиях,
целый час угощал меня восхитительными мелодиями, подобных которым я никогда не
слышал. Не иначе как это были его собственные композиции. Что они собой
представляли, я, не будучи знатоком музыки, описать не способен. Это были как
будто фуги с повторяющимися пассажами самого пленительного свойства, но я обратил
внимание на то, что в них ни разу не прозвучали потусторонние мотивы, которые я
слышал прежде, у себя.
Те,
прежние мелодии невольно запечатлелись у меня в памяти, и я часто пытался, не совсем
успешно, напеть их про себя или просвистеть. И потому, когда музыкант наконец
отложил смычок, я попросил его сыграть что-нибудь из них. Когда я завел об этом
речь, старик насторожился и спокойствие и скука на его морщинистом личике
сатира сменились диковинным сочетанием злости и страха, как в тот раз, когда я
впервые к нему обратился. Подумав, что это старческие капризы, к которым не
стоит относиться серьезно, я стал его уговаривать и даже, чтобы вызвать
соответствующее настроение, попытался насвистеть одну из мелодий, слышанных накануне
ночью. Однако мне сразу же пришлось умолкнуть: едва немой музыкант узнал мотив,
как черты его исказила неописуемая гримаса, а длинная костистая рука потянулась
к моим губам, чтобы остановить грубую имитацию. И еще одна странность:
испуганный взгляд старика скользнул к одинокому, завешенному шторой окну,
словно там могли появиться незваные гости. Это было тем более нелепо, что
чердак располагался очень высоко, куда выше соседних крыш; консьерж говорил
мне, что на улице нет второго окна, откуда виден через стену противоположный
склон холма.
Заметив
испуг старика, я вспомнил о словах Бландо, и мне взбрело в голову полюбоваться
широкой, головокружительной панорамой посеребренных луною крыш и городских
огней с той стороны холма – зрелищем, недоступным всем прочим обитателям улицы
д'Осей. Я шагнул к окну и готовился уже раздернуть неописуемо ветхие шторы, но
тут меня настиг, в полном уже неистовстве, хозяин комнаты. Кивая на дверь, он
обеими руками стал оттягивать меня от окна. Это меня окончательно возмутило, я
велел ему убрать руки и сказал, что немедленно ухожу. Старик ослабил хватку и,
видя, как я обижен, стал успокаиваться. Он снова сжал мою руку, но на этот раз
примирительным жестом, принудил меня сесть на стул, с задумчивым видом подошел
к столу и, найдя среди хлама карандаш, стал писать на тяжеловесном, как бывает
у иностранцев, французском длинную записку.
Когда он
наконец вручил записку мне, там оказалась просьба снизойти к нему и простить.
Цанн утверждал, что он стар, одинок и подвержен необычным страхам и неврозам,
связанным с собственной музыкой и не только с ней. Ему понравилось, как я
слушаю, и он приглашал меня приходить еще, но только просил не обращать
внимания на его причуды. Однако он не может исполнять свою необычную музыку для
других и не выносит, когда ее воспроизводят другие, а также не терпит, когда
посторонние что-нибудь трогают в его комнате. До нашей встречи в коридоре он не
имел понятия, что мне слышна его игра, и теперь он спрашивает, нельзя ли договориться
с Бландо, пусть переселит меня в нижний этаж, подальше от ночных концертов. Он,
Цанн, берется доплачивать за мою новую комнату.
Пока я
разбирал жуткий французский язык старика, моя обида сменилась сочувствием. Он
страдает от физического и нервного недуга, я тоже; философские занятия научили
меня доброте. Тут в окне послышался тихий стук – наверное, задребезжали под ночным
ветерком ставни, и я почему-то, вслед за Эрихом Данном, испуганно вздрогнул.
Закончив читать, я пожал хозяину руку, и мы расстались друзьями. Назавтра
Бландо предоставил мне более дорогую комнату на третьем этаже, между квартирой
пожилого ростовщика и комнатой респектабельного обойщика. На четвертом этаже
жильцов не было.
Вскоре я
убедился, что Цанн не так жаждет моего общества, как можно было подумать, когда
он уговаривал меня съехать с пятого этажа. Он не приглашал меня к себе, а если
я приходил незваным, Цанн держался беспокойно и играл вяло. Происходило это
всегда ночью: днем Цанн спал и никого не принимал. Нельзя сказать, чтобы я
проникался к нему все большей симпатией, хотя чердачная комната и потусторонняя
музыка сохраняли для меня свою непонятную притягательность. Меня одолевало
странное желание выглянуть в это окно, увидеть ту сторону стены, неизвестный
склон, блестящие крыши и шпили внизу. Однажды я поднялся на чердак в то время,
когда Цанн был в театре, но дверь оказалась заперта.
Что мне
удавалось, так это подслушивать ночную игру немого музыканта. Вначале я прокрадывался
на цыпочках в свой прежний пятый этаж, потом набрался смелости и стал
взбираться по скрипучей лестнице до самого верха, поближе к чердаку. Там, в
тесном коридоре, перед запертой на засов дверью с прикрытой замочной скважиной,
я нередко внимал звукам, наполнявшим душу неопределенным страхом, ибо за ними
чудилась какая-то сверхъестественная тайна. Нет, музыка была красива, а вовсе
не ужасна, но ее сопровождали вибрации, несравнимые ни с чем на нашей бренной
земле, а временами она обретала симфоническое звучание и трудно было поверить,
что это играет один-единственный исполнитель. Несомненно, Эрих Цанн обладал истинной
гениальностью, причем самого необузданного свойства. Недели текли, игра
становилась все мощнее и причудливей, сам же старый музыкант худел и выглядел
таким затравленным, что больно было смотреть. Он от меня затворился, а при
случайных встречах на лестнице шарахался в сторону.
Однажды
ночью, пока я подслушивал под дверью, пенье виолы переросло в беспорядочный
визг. Ловя эту сумятицу звуков, я усомнился в собственном здравом рассудке, но
тут прозвучавший за закрытой дверью вопль подтвердил плачевную реальность: там
действительно происходило что-то ужасное. Так жутко и нечленораздельно мог
кричать только немой и только от отчаянного страха или нечеловеческой боли. Я
стал колотить в дверь – ответа не было. Дрожа от холода и страха, я ждал в
темном коридоре. Наконец послышался шорох: бедный музыкант пытался, опираясь на
стул, подняться на ноги. Я решил, что он приходит в себя после обморока, и
снова стал стучать в дверь, повторяя ободряющим тоном свое имя. Цанн, судя по
всему, доковылял до окна, закрыл его и задернул шторы, потом не без труда
добрался до двери, отодвинул неверной рукой засов и впустил меня. На этот раз
можно было не сомневаться, что он рад меня видеть: его несчастное личико
просияло от облегчения и он ухватился за мою куртку, как ребенок хватается за
юбку матери.
Жалостно
дрожа, старик усадил меня на стул, и сам сел тоже; виола со смычком лежали,
забытые, рядом с ним на полу. Первое время он сидел неподвижно, только странно
кивая и словно бы напряженно и испуганно к чему-то прислушиваясь. Потом Цанн
как будто успокоился, пересел к столу, написал краткую записку, отдал ее мне и,
вернувшись за стол, принялся быстро и непрерывно строчить. В записке он умолял
меня, во имя милосердия и ради удовлетворения собственного любопытства,
оставаться на месте и ждать, пока он подготовит на немецком полный рассказ о
страшных тайнах, его окружающих. Я ждал, немой музыкант водил карандашом по
бумаге.
Прошло
около часа, я все еще ждал, рядом со старым музыкантом быстро вырастала стопка
листков, но вдруг он отчаянно дернулся. Ошибиться было невозможно: он глядел на
зашторенное окно, вслушивался и трясся от испуга. Тут мне почудилось, что я и
сам что-то различаю: звук, совсем не пугающий, напоминал чрезвычайно тихую и
отдаленную мелодию, словно неведомый музыкант играл в каком-нибудь из соседних
домов или по ту сторону высокой стены, за которую мне не доводилось
заглядывать. На Цанна было страшно смотреть: он уронил карандаш, рывком встал,
схватил виолу и принялся оглашать ночную тишину теми дичайшими мотивами, какие
исполнял только наедине с собой, а я слушал только из-за запертой двери.
Что
играл той ужасной ночью Эрих Цанн, описывать бесполезно. Прежде, подслушивая, я
не представлял себе, что это за жуть, так как не видел его лица, теперь же
понял: за этой бурной игрой стоит отчаянный страх. Громкими звуками старик то
ли от чего-то себя защищал, то ли старался что-то заглушить; в чем он видел
опасность, я не догадывался, но чувствовал, что опасность эта велика.
Причудливое музицирование обретало характер бреда, истерики, но сохраняло в
себе следы высшего таланта, которым, как мне было известно, обладал странный
старик. Я узнал мелодию: это был неистовый венгерский танец, любимый
театральной публикой, и на миг мне подумалось, что прежде я ни разу не слышал,
чтобы Цанн исполнял чужие сочинения.
Виола
завывала все громче и отчаянней. Музыкант, заливаемый потоками пота, дергался
как обезьяна и не спускал безумного взгляда с занавешенного окна. Под яростный
напев мне все отчетливей представлялись тени сатиров и вакханок, бешено
кружащихся среди водоворота туч, дымов и молний. Затем я различил как будто
иные тоны, более высокие и протяжные, чем у виолы; где-то далеко на западе они
выпевали размеренную, упорную, дразнящую мелодию.
Тут за
окном заплакал и застучал в ставни ночной ветер, словно бы вызванный безумной
игрой старика. Визгливая виола Цанна стала исторгать из себя звуки, не
свойственные, как я думал, этому инструменту. Ставни застучали громче,
растворились и начали биться об окно. Задребезжало разбитое стекло, внутрь
ворвался студеный ветер, зашипели свечи, зашелестели бумаги на столе, где Цанн
начал записывать свою страшную тайну. Я поглядел на Цанна: ясное сознание его
покинуло. Голубые глаза бессмысленно пялились в пустоту, смычок извлекал из
виолы уже не музыку, а механическое, ни на что не похожее чередование звуков,
описать которое не под силу перу.
Внезапный,
еще более мощный порыв ветра подхватил рукописные листы и увлек к окну. Я
отчаянно кинулся следом, однако не успел: листы исчезли. Тогда мне вспомнилось
мое прежнее желание выглянуть в это окно, единственное на улице д'Осей, откуда
виден склон холма за стеной и простертый внизу город. Было очень темно, однако
город всегда светится огнями, и я надеялся увидеть их сквозь потоки дождя. Но
когда я приник к этому чердачному окошку, самому высокому на улице, и под
шипенье свечей и завывания безумной виолы и ночного ветра стал всматриваться в
сумрак, там не оказалось ни простертого внизу города, ни приветливых фонарей
знакомых улиц – ничего, кроме беспредельного черного пространства,
невообразимого пространства, оживленного движением и музыкой, не похожего ни на
что на этой земле. И пока я глядел, оцепенев от ужаса, ветер задул обе свечи,
освещавшие старинный, с остроугольным потолком, чердак, и оставил меня в
первобытном непроницаемом мраке, с демоническим хаосом перед глазами и демоническим
беснованием ночной виолы за спиной.
Не имея
возможности добыть света, я шатнулся назад, ударился о стол, опрокинул стул и
стал на ощупь пробираться туда, где вскрикивал, извергая дикую музыку, мрак.
Какие бы силы мне ни противостояли, я должен был, по крайней мере, попытаться
спасти Эриха Цанна и спастись самому. Однажды я ощутил какое-то холодное
прикосновение и закричал, но жуткая виола заглушила мой крик. Внезапно меня
толкнул ходивший ходуном смычок: музыкант был рядом. Я протянул наугад руку и
наткнулся на спинку стула, потом нашел плечо Цанна и стал трясти, чтобы старик
очнулся.
Он не
откликался, но виола продолжала завывать все так же оглушительно. Я нащупал голову
музыканта, сумел остановить его механические кивки и прокричал в ухо, что нам
обоим нужно спасаться бегством от непонятных ночных созданий. Однако он не
отвечал и с тем же остервенением водил смычком, а между тем по всему чердаку
загуляли странные ветерки, затеявшие во тьме и неразберихе подобие танца.
Коснувшись уха музыканта, я, сам не поняв отчего, вздрогнул. И понял, только
ощупав его неподвижное лицо: холодное, окоченевшее, бездыханное лицо,
остекленевшими глазами бессмысленно пялившееся в пустоту. И вот, каким-то чудом
отыскав дверь и большой деревянный засов, я с бешеной скоростью припустил вниз
по лестнице, подальше от обладателя остекленевших глаз и от дьявольского
завывания проклятой виолы, ярость которой не стихала, а только усиливалась.
Век буду
помнить это ужасное бегство: как я прыгал, скользил, летел по бесконечным лестницам
темного дома; как выскочил в забытьи на узкую крутую улочку, к ступенчатой
дороге и кренившимся домам, как по ступеням и булыжнику сбежал на нижние улицы,
к зловонной, зажатой в высоких берегах реке, как пересек, пыхтя, большой темный
мост и очутился на известных нам всем улицах и бульварах – широких и опрятных.
Ветра, помнится, не было, как и луны, и все огни в городе сияли ярким блеском.
Все мои
розыски, все самые тщательные расследования ни к чему не привели: я так и не
нашел улицу д'Осей. Однако ни об этом, ни о потере плотно исписанных листков,
единственного ключа к тайне музыки Эриха Цанна, я особо не печалюсь.
|