|
XI
Да вот,
представлять они стали… Катичка тут всех и покорила, так за ней и ходили
табунами. Помните ее, барыня, – не такая она уж и красавица чтобы писаная,
да еще и в себя не вошла, как следует… что ей шешнадцатый только годок шел… и
росточку была еще не полного, а телом еще не обошлась, цветочек еще, бутончик.
Теперь бы и не узнали ее, какая авантажная стала, самостоятельная, и манеры
теперь у ней, даром что тонкая-растонкая, а… на всех производит! В Америке она
голодом себя морила и на палках крутилась, чтобы потощать… так уж там
полагается, а то и денег платить не станут. А и тогда складненькая была,
акуратенькая такая, куколка и куколка. А глазки у ней и мамашины, и папашины,
черные, огромадные, живые такие… Барин все ее так – «ах, черные миндали,
зажигают издали!» – пел все. Баринов у ней взгляд был, смелый. У цариц вот
такие глаза бывают, гордые. А волосы темные, густые, папенькины, –
«каштанчики мои», – все, бывало, так звал. А личиком
бе-ленькая-разбеленькая, сквозная вся.
Уж барин
ее нахваливал! души не чаял, – «фарфорочка моя, варкизочка ты моя!» – все
так. А может, и маркизочка… забыла уж. И что такое?., ну, каждого мужчину
приворожит! Все-то в нее влюблялись. И чем только завлекала, я уж и не знаю.
Еще совсем девочкой была, а знала, что глазки у ней красивые. И тогда уж
глазками поводила-красовалась. А папенька ей все-то набивал: «ох, глаза… будешь
ты погубительница сердешная!» Ну, она и приучилась заводить. Так вот головкой
чуть повернет, глазками поведет… – откуда набралась! А то пройдется, так
вся и изгибается, очень гарциозная. Прибежит ко мне, вытаращится:
«Правда,
нянюк, особые у меня глаза, а?»
Посмеюсь-скажу:
«У кого
какие, а у тебя такие».
А
захвалили. Все-то ей про глаза ее, что вот какие… Да не умею сказать-то, как
говорили… нет, не выразительные, а истомные, что ли?… По нашему сказать – с
поволокою глаза, будто вот через что глядят, чисто вот обмирает, как тень на
них. Один к нам ходил, актерщик… вот не любила беса!.. – тогда еще все
внушал – «у вас глаза же-нщины!» Развалится на креслах, ножичком ногти точит, и
все так, непристойно, – «же-нщина вы, малютка!..» А наши, умные, слушают.
Поведет так, закатит, – будто она спросонков. И выучилась перед зерькалом
вертеться. Особо плохого тут нет, покрасоватьсято… а к тому говорю, что уж
очень собой-то занималась. И мамашенька ей пример давала. На что уж со мной, и
то – уставится на меня, как на пустое место, словно вот через тень глядится.
«Ну,
чего пялишься-то как нескладно, – скажу, – чисто ты пьяная!»
И все-то
в головку набивали: «мы тебя за заморского прынца выдадим!» И нагадали:
повидали мы их, заморских. И стали в нее, барыня, влюбляться. Конфектами завалили,
вот какие коробки!., и шелковые, и плюшевые, и цветы шлют, и корзинами, и так,
некуда ставить, сад у нас прямо стал. Богачи стали наезжать, на своих лошадях,
на автомобилях, на высоких колесах – беговой богач был… приличный народ,
солидный. И шушеры много было, а и дилехтора бывали, и генералы… – мед-то
как завелся, так вкруг и закружились. И смех, и грех. Повадился старичок к нам,
военный доктор, начальник баринов, только он генерал. Стал все цветы возить.
Лет, пожалуй, за шестьдесят было, сухенький только был и шустрый, и бородку
брил, а под глазами-то наплыло, не закрасишь… видно, что битан посуда. И рот у
него кривой был, раздерганный. А живой, ножкой об ножку терся. И холостой. Та
его и закружила, насмех. И печенье ему выберет, скажет – «вот, любимое мое!» А
он ей тоже – «теперь и мое любимое!» и цветочек в петельку ему, и душками
попрыскает, илиотропом, любимыми… Он возьми и посватайся, одурел! Так все и
обомлели, – начальник баринов. А она и глазом не моргнула: «дайте,
подумаю… я ведь совсем ребенок!» Так он и засиял! И сгубила старого человека:
посылал-посылал цветы, да и простудился, помер, – у училища все дежурил,
где теятрам-то обучали. И еще князь ее провожал, тоже немолодой, а со шпорами
ходил, высокий попечитель был… из училища ее привозил и письма ей все писал,
по-французски. И она ему писала, для прахтики. Писем у ней было… полна
шкатулка. А духов бы-ло… как в магазине, обливаться можно. Как в ванную лезть,
цельную бутылку вольет, кожу щипет… голова кружится, не войдешь. Барин, бывало, –
«дай-ка, Катюнь, даров душистых, а то все вышли!» Меня душила… Приду к себе
спать ложиться, – не продохнешь, все подушки позалиты. В церкву придешь,
дух такой от меня, людей стыдно, – платье мне обливала.
Ну, все
влюблялись. А молодые – так, высуня язык, и ходили, как опоеные. Чего ж один
изгораздился для нее… Велела она ему из зологического сада живую лисицу ей
принести. Он за сурьез принял да и попадись: ночью клетку Лисицыну продрал и
потащил лисицу, – она ему все лицо ободрала. На месяц в «Титы» попал, а про
Катичку не сказал. Она ему цветов послала для утешения. Так уж все баловали –
она и иссвоевольничалась, все-то ей нипочем, воображать стала из себя. А барыня
не нарадуется. Меня уж и в грош не ставила, только и слышишь: «заткнись, старая
улитка!» – истинный Бог. Спать ложиться, – ну, вертеться перед трюмой да
охорашиваться, даже и рубашонку снимет. Оправляю постельку ей… – шелковая,
царская постелька у ней была, белая вся, ангельская постелька, –
смотрю-смотрю на нее, ну так неприятно станет. Она уж и так, и так, и головкой,
и плечиками, и… Да еще меня допытывает:
«А что,
нянь…» – это когда в духе, ласково всегда – нянь, звала, а то все – ня-нька! а
то еще выдумала – ня-нища! – «А что, нянь… красавица я, а? лучше меня
нет?»
Насмех и
скажу – попова дочь лучше. Шутки-шутки, а так погибель и начинается. Оглаживать
себя примется, по бочкам, и так и сяк извертываться, – издивишься,
откудова набралась повадкам! Плюну-скажу:
«Страмница
ты, бесстыдница… ну, пристало ли девушке так себя красовать! на рынок, что ли,
себя готовишь? Девушка скромностью красуется, а ты как солдат расхлестанный».
И
ласкова бывала со мной, так и обовьется, и в глаза зацелует, и на лицо мне
дует… ну, такая умильная. Она меня и теперь любит, все мои мысли знает. Только,
понятно, стесняла я ее. Она мне тут шляпку носить велела, а мне стыд, будто я
пугала какая, голова непривычная, не я и не я… И вот тальма со стеклярусном у
меня, Авдотья Васильевна подарила, износу нет, – так ей она не ндравилась:
страмлю я ее, допотопная я, старинный дух. Нет, любит она меня, горой за меня.
С итальянцем схватилась раз, расскажу-то…
Прибежит
в темненькую ко мне, как мне спать ложиться, за шею обнимет и ну целовать.
Заерзает-заерзает у меня, прижмется комочком… – «Скажи, нянь… буду я
счастлива, буду я любима, буду я богата?…»
И глазки
заведет в потолок, будто чего там видит. Я и скажу:
«Ах,
Катюньчик… и любима будешь, и богата… а вот счастлива ли будешь – это уж как
Бог даст».
Затискается-заерзает,
словно ей невтерпеж:
«Ах!..»
– воздохнет. А я и пошучу-поразвлеку:
«Не
вздыхай глубоко, не отдадим далеко, а хоть за курицу, да на свою улицу!»
Она так
вся и воссияет!
«Да как
ты хорошо-складно! Да скажи еще… да какая ты му-драя… Василиса ты Премудрая!..»
– И затуманится вся, зажмурится… – «Ах, хочу быть счастливой, хочу-хочу,
нянюк… большого счастья хочу!..»
А
выпало-то вон что. Счастье… да какое же это счастье, барыня… что' крутимся-то
так, партреты ее печатают? Душеньку ведь ее я знаю, спокою у ней нет… и себя, и
других измучила. А уж про себя-то сказать… – не глядела бы ни на что. К
чужому-то свое не прирастает. На солнышко гляжу, – и солнышко-то не наше
словно, и погода не наша, и… Ворона намедни, гляжу, на суку сидит,
каркает… – совсем, будто, наша ворона, тульская!.. Поглядела, – не та
ворона, не наша… у нас в платочке.
Ну,
хорошо. И будоражная тогда у нас жизнь пошла, хавос и хавос. Война такая,
некрутов гонят, раненых везут и везут, конца не видно, и по улицам на костылях
все, да партиями, у всех горе кругом такое… того забрали, того покалечило, того
убили… у Авдотьи Васильевны братца убили, и крестника моего ранило, рука
повисла, – рыбкой который торговал… А у нас чисто балаганпир: и гости, без
исходу, и музыка у нас каждый вечер, и представлять подучаются, и… – так с
утра до ночи и кружили. Из нашего лазарета солдатиков поглядеть пускали, а то и
угостим. Меня-то они шибко уважали, доверялись… Ну и скажут, бывало:
«Кому
горе, кому смех. Господа все войну затеяли, для удовольствия… ишь, какие все
жеребцы-то у вас жируют, а воевать не идут».
Это как
к концу стало, а то все были деликатные. Мы им и винца для здоровья подносили,
барин нам доставал… – и пироги им пекли на праздники, – так-то
довольны были!..
И
отыскала барыня в лазарете где-то полковника… такого-то орла-красавца, в
крестах весь, – ходила она за ними. У ней и косыночка была – милосердая
сестрица. Стал он к нам бывать, по виску черная обвязочка. Так об нем барыня
пеклась, такое ему уважение у нас было… – он и влюбись в Катичку. А у него
трясение мозгов было, с пу-шек, – он и помешался от любви. Придет и сидит.
И Катичка, примечала я, задумываться стала. Уж все разъедутся, а он сидит и
сидит, в усы себе глядит. Да Катичке вдруг и скажет, чисто вот на образ молится:
«Голубой
вы ангел! Вы сошли с неба!..» – и руки к ной, вот так вот.
А она
губки кусает, так жалко ей. Мука была смотреть. А то раз и заплакала, убежала.
А он и перекрестился вслед ей! Насварение мозгов уж у него стало. Ну, намекать
мы ему – лучше бы не ходить. И барыня все расстроена, и Катичка какая-то такая,
ждет все, когда придет… а сидеть мука с ним, с полоумным, и жалко-то его… Он и
не стал ходить, понял словно. Три дни не был, нам из вошпиталя звонят: где
полковник, почему не является. Поехала барыня, а там и говорят: поглядите вон,
обмерзлого сейчас нашли за заставой, в снегу сидел. Ногу ему и отпилили. Так мы
его жалели, плакала даже Катичка. Да, забыла я… сказал-то чего он раз: «Голубой
ангел! Зачем вы сошли к нам с неба?…
Кро-ви
сколько!..» – и за голову схватился.
Не раз
Катичка про это поминала, как всего уж мы повидали, намучились и сколько всяких
смертей видали, горя человеческого… Вот вам, и помешался, а правду чувствовал,
прознавал.
И вот
тут у нас и случилось…
|