|
XVII
Под
Николин день было. Наши в теятры поехали, а я с Авдотьей Васильевной в Донской
монастырь, ко всенощной. В одиннадцать воротились, и наши подъезжают, –
рано что-то. Катичка – шубку шварк, побежала в зал, в темноте на роялях
барабанить. А барин прилегли, устали. А она барабанит, она звонит!.. Сказала ей
– ну, чего барабанишь, дала бы папочке отдохнуть. Как крышкой! –
хлоп! – Мать-Пресвятая-Богородица!.. Барин вышли – «уймись, прошу тебя…» –
будто застонул. А она, на весь-то дом… – «ах, надоели вы мне все!» – и
убежала к себе. Барин с барыней стоят в столовой, барин бок потирает-морщится,
и друг дружку упрашивают: «поди, успокой ее, узнай». А она заперлась. Ну, тихо
стало. Пойду, думаю, послушаю, как она. Заскрипела полом, а она – «нянь,
поди-и…» А дверь уж отперта. Села я к ней, а она зацапала меня, как маленькая,
бывало, и затряслась. А я уж ее знаю – отплакаться ей надо, не тревожу.
Отплакалась, оттряслась… слезки, как градинки, кру-уп-ные, покатушки, – и
глядит мне в глаза, спрашивает губками, а я все понимаю, чего спрашивает. Как
горе у нас какое, маленькая когда была, мы все так играли. Я ей и пошептала
бауточку: «дожжик в тучки, солнышко нам в ручки!» Она и улыбнулась, горе свое
поведала: Васеньку в теятрах увидала! Офицер он, и медаль у него золотая, и он
с палочкой, а под ручку с ним красавица такая… милосердая сестрица. И не
поклонился даже. А барин ей и сказали: это, мол, известная графиня, из
алистократов. Она расстроилась, и уехали из теятров. Не стала я ее старым
корить, сама сокола проморгала. А она и говорит: «это они мне насмех,
хорошо-о!..»
Ну, вот.
Хочу и хочу сестрой милосердой. Обучилась скоро, в нашем лазарете занималась. В
первый ее лазарет приняли, и графиня там служила. Недельку походила – бросила.
Гордячки там, графини да княгини, а я, мол, простая-смертная, докторова дочка
только. Барин и узнал правду. Приезжает, да, шубы не сняв, по столу кулаком!..
«Теперь
вижу, какая ты дрянь ничтожная!» – в голос закричал.
Барыня
на него – «сам ты мразь ничтожный!» Барин на них с кулаками, исказился весь:
«В гроб
вогнали! печенки от вас болят, подохну скоро!..» – и на диван повалился,
застонул.
И
головой закопался. Шуба на нем завернулась, нога из брюки высунулась, –
как сейчас вижу. Раздели мы его. Первый раз тогда горячий пузырь ему к боку
приложили, сил нет терпеть, боль очень. Барыня напугалась, стала его целовать,
урковать, – нельзя так запускать… Приехали доктора – печень, говорят,
опухши, вина много выпивал, воду велели пить. А правда вот какая оказалась. В
лазарете графиня та служила, за старшую. Обучала, понятно, как-то: принесите
то, подайте это, – дело сурьезное. А Катичка балована, забрала в голову:
графиня, мол, хорохорится над ней. А тут пришла бумага – графине на войну ехать.
Катичка и скажи, на людях: «женихов ловить ездят туда!» А графиня только и
сказала: «жаль мне вас, как плохо вы воспитаны». Это барину пуще ножа было.
Катичка градусником тогда в нее швырнула и в обморок упала. Ну, ее и уволили.
Разве приятно барину! Тут на нас самая беда и навалилась.
XVIII
Сретенье,
никак, было. Была барыня на балу, для раненых старались, и много мороженого
съела, и стало у ней воспаление, оба бока гнилой водой налило, в трубочки
выпускали доктора. И уж ребрушки стали гнить, два ребрушка вынули, на волосочке
от смерти была. Уж ей кисловод дыхать давали. Стала смерть приходить, она уж ее
зачуяла. Зачуяла она смерть, стала причитать: «ничего я не видала, ничего не
вкушала, а самое хорошее начинается». А уж царя сместили, самый-то хавос начался,
жить бы да жить, а она помирает. Кисловодомто надышалась – такая блажная стала,
страху на меня нагнала: так нечистый возля ее и ходит, слова непотребные велит.
Другой помирает – покоряется, а она из себя выходит, проклинает. Ну, что мне
делать, одна я при ней, уговариваю-утишаю. А уж все кверх ногами стало, все с
лентами красными пошли по Москве ходить, песни поют… барина дома никогда нет,
все взаседания казенные, правителями-то стали. И он тоже вот какой бант себе
приколол красный, дострасти рад. А домой приедет – на бок горячий пузырь все
клал. Радость пришла, а у него болезнь злая. Все телеграмму из Петербурга ждал
– управлять его позовут, – а его не зовут и не зовут. И операцию стали ему
советовать. Да барыня-то чуть жива, хочется все глядеть, по их все вышло, а и
дыхать не может. Барин ей тоже бантик на кофточку приколол, а она лежит и
плачет. Газету ей читал барин – какая счастливая жизнь открылась, все она так:
«ах, хорошо! ах, замечательно-антересно!» – а поднять голову не может. А тут
братец ее к нам пришел, Аполит, маленько выпимши, и супругу привел, портниху. И
тоже с лентами. Дожили, говорит, до праздника, теперь все одинаки… давайте
мириться, и вот моя супруга. Ну, раз такое дело, барин велел им чай пить
остаться. Так при лентах и сели за самовар. А он уж высокую должность получил,
все паровозы у него.
«Без
меня, – говорит, – теперь никто ничего не может, все могу остановить
сразу. И по всем дорогам могу ездить и вам могу билеты выправлять задаром, куда
угодно».
И бумагу
показал. Даже головой барин покачали. А доктора велели барыню в Крым везти.
Аполит и пообещал в царском вагоне ее отправить, такая у него власть стала. А
мне к Троице билет сулил. А портниха скромная такая, шепнула мне: «уж не знаю,
куда нас вознесет, очень мы высоко поднялись, и Аполит Алексеич в министра
хочет, очень я боюсь». Плакала даже. Это уж какой у кого карахтер. Аксюшка вон
наша – «губернаторшей хочу быть!» – писарь ее смутил.
Ну,
хорошо. А барыне совсем плохо. Сердце у меня изболелось за нее: ну, как мне ее
приготовить? Пошла с Авдотьей Васильевной посоветоваться.
Прихожу
в магазин, а она плачет – разливается. А у нас полицию все ловили. Всех
жуликов-то повыпускали, они на полицию ножи и точили, натравливали охальников.
Иду к Авдотье Васильевне, три дома от нас, а на моих глазах нашего городового и
узнали! Он заслуженный был, весь в крестах, Бузаков фамилия. Храбрый такой,
душегубов не боялся, а тут своих испугался. То хоронился, а стало потише – он и
вышел поглядеть, знакомые шубу ему дали надеть, с барашковым воротником, –
как всякий человек стал. Он высокий, шуба ему по колена, штаны гордовые и
видать, синие. Его по штанамто и схватали. Схватали – пистолет вот сюда
приставили, трое бунтарей. Он на коленки встал, заплакал, стал на небо
креститься: «братцы не губите душу, я такой же человек, русской, подначальный
солдат!» Крикнула я на них – «к мировому вас, живодеров!» – они меня за ворот.
А у нас судебный помощник жил, жуликов оправлял по суду, а тут за пристава
стал, печатками все стучал. Он и отнял у живодеров: надо, говорит, щук ловить,
а вы карася схватали. Отпустили, ничего. А барин в окошко видал, побоялся
вступиться. А, бывало, за лошадь заступались, выбегали.
Прихожу,
Авдотья Васильевна плачет, за мужа опасается. А сам Головков к Троице укрылся.
Трое молодцов, воруют, говорит, почем-зря, так вот и разоряют помаленьку. А
пристав новый, помощник-поверенный, что ни вечер, за закусками посылает, в долг
все, а не дать нельзя, – власть, какая ни есть… да все дорогое требует:
икры, мадеры, сыру ему швицарского, сарди-нков… И еще бездомный приют открыл, а
денег у него нет. Он сразу три приюта открыл. И развел он у нас во-ров!.. Как
ночь – так и разденут в переулке. Даже и его самого раздели, и пистолет отняли.
Спросила
ее, как бы барыню поисправить, кончается. Она мне просвирку дала успенскую,
телесные узы отверзает, на исход души, – в супец завместо сухарика
покрошить. И растревожила она меня, не сказать: уж она все зараныне знала! А
что вот останемся ни при чем. Каждый год в Оптину они ездили и в прошедчем году
поехали. А старцев там не осталось уж, вывелись, один только пришлый старичок в
овражке спасался. А как идти к нему, сон она видала. Лавка будто ихняя в дырьях
вся, и без кры-ши… и полным-то-полна мукой, и мука в дырья текет, и все
растаскивают. И приходит в большой сарай. А там вроде как престол, а на
престоле наш царь сидит, словно в ризе, а округ головы лампадки все, и лик у
него те-мный… От страху и проснулась. Пошла к старичку, а он от нее
отворотился, – «в дорогу, говорит, сбирайся, все пусто будет, и снаружи, и
снутри». И все. Ну, она и знала. Так мы и положили – в последнюю дорогу,
помирать. Стали мы с ней плакать, она и говорит:
«А
может, не про последнюю дорогу намекнул? У меня старинная книга есть, про
судьбу, и вон что мне вычиталось, закладочкой я заложила».
И
прочитала мне: «ноги твои спасут тебя». Вон как: ноги, значит, спасут, бе-ги. И
я поантересовалась, мне-то чего выходит. А у нас недалеко гадальщик жил, и к
нему публика ездила. Только он повесился. А у него по ночам в азартные карты
играли. Забрали гадальные книги в участок, пристав одну и продал Головкову.
Старая-престарая, и черепа там, и гроб со свечами, – страшная очень книга,
колдунская. А она хорошо грамоте умела, Авдотья-то Васильевна, – она и
разобралась. Сказала я ей, какой я масти, и годов мне сколько, – она и
отыскала про меня. И что же, барыня… выгадалось, как вылилось! А вот, значит…
«пройдешь многие земли и ца-рства… и на кораблях плыть будешь, и…» – чего
только не на сказано! И огонь грозить будет, и пагуба, и свирепство, и же-ле-зо…
а Господь сохранит. А ей – ноги твои спасут тебя. И что же, барыня… и ей ведь
бежать пришлось! Ну, чисто вот мы в жмурки играем по белу-свету. Встретила ведь
ее. Да только и поздороваться не пришлось, будто ветром нас разнесло.
Где это
мы с Катичкой ехали? Мы в Париж поехали из Костинтинополя, скрозь все земли,
Катичка мудровала все. Нас венгерский цыган провожал. Мы в ресторане кушали, а
он в Катичку и влюбись. Пошел нас на поезд проводить, чемоданчик понес, да с
нами и увязался, покуда его бумаги уж не годились, на гитаре все нам играл. Где
вот Дунай-то река… с красным перцом там все готовят, паприка называется. Едем
мы в вагоне, станция. Глянула я в окошечко, кваску не продают ли лимонадного,
изжога с паприки этой поднялась, пить до смерти хочу… А насупротив другой поезд
стоит. Тронулся он, и наши вагоны застукали. Ma-тушки! В окошечке-то,
гляжу, – Авдотья Васильевна моя! Так я и обмерла. «Ма-туш-ки-и,
Авдоть-Ва…!» – И она увидала, ручками так всплеснула… – «Ма-тушки-и… Дарь
Сте…!» – и нет ее, увез поезд.
Высунулись
мы, друг дружке помотали… – кэ-эк меня за ворот ктой-то сзади! А это цыган
венгерской, а то бы мне голову разбило, об столб об железный, шурхнуло по
платочку даже. Ну, верно-то как, – желе-зо грозить будет! –
выгадалось-то мне. Не прицепись к нам венгерской-то, жива бы не была, все
Господь. Так и разъехались, скоро три года вот. И в черном вся, и худая-худая…
уж не помер ли у ней кто? Советовали в газетах напечатать, разыскиваю, мол… а
Катичка – нонче-завтра, так и не пропечатала. Да что вы, барыня! как же я вам
буду благодарна, и заплатить у меня найдется. Значит, Дарья Степановна,
Синицына по фамилии, я-то. А ее – АвдотьВасильевна Головкова. На лавочку
баринову, вот спасибо. Уж такая желанная, такая… сразу и разговорит…
|